Когда 13 июня 1598 года на двух жалких шлюпках они тронулись в обратный путь, ни у кого не хватило мужества обернуться назад и взглянуть на брошенный дом, этот монумент верности — с треугольным фронтоном и двумя фальшивыми окнами, в которых затаился смолистый мрак.
Кровать Спинозы
Удивительная вещь: личности великих философов сильнее всего запоминаются нам такими, какими они были в конце своей жизни. Сократ, подносящий к устам чашу с цикутой; Сенека, которому раб отворяет жилы (есть такая картина у Рубенса); Картезий, блуждающий по холодным залам замка и предчувствующий, что роль учителя шведской королевы станет его последней ролью; старик Кант, нюхающий тертый хрен перед тем, как отправиться на ежедневную прогулку (трость идет впереди него и все глубже погружается в песок); Спиноза, страдающий от сухотки, терпеливо шлифующий линзы, такой слабый, что ему уже не под силу закончить «Трактат о радуге»… Галерея благородных умирающих мудрецов, бледные маски, гипсовые слепки.
В глазах биографов Спиноза неизменно выглядит идеалом мудреца — без остатка сосредоточенный на строгой архитектуре своего творения, совершенно безразличный к делам материального плана, освобожденный от страстей. И все же существует один эпизод в его жизни, который некоторые авторы обходят молчанием, а другим он представляется непонятной выходкой молодости.
Так вот, в 1656 году умирает отец Спинозы. Барух в семье считался чудаком, непрактичным молодым человеком, который зря тратил драгоценное время, изучая непонятные книги. Благодаря ловким комбинациям (главную роль в них играли его сводная сестра Ребекка и ее муж Кассерес) его лишили наследства, питая надежду, что рассеянный юноша даже не заметит этого. Но вышло по-другому.
Барух повел судебный процесс против них с энергией, которой никто от него не ожидал; он пригласил адвокатов, вызвал свидетелей, он умел быть деловым и страстным, прекрасно ориентировался во всех тонкостях судебной процедуры и чрезвычайно убедительно сыграл роль лишенного прав и обиженного сына.
С разделом недвижимости справились быстро (в этой области были ясные юридические правила). Но тут наступил второй акт процесса, вызвавший всеобщее неудовольствие и смущение.
Барух — как будто в него вселился дьявол обладания — начал спор почти о каждом предмете, происходящем из отцовского дома. Началось с кровати, на которой умерла его мать Дебора (при этом он не забыл и о темно-оливковых занавесях балдахина). Затем стал домогаться вещей, лишенных всякой ценности, объясняя это душевной привязанностью. Суд скучал и томился не в силах понять, откуда вдруг у этого аскетичного юноши появилось желание унаследовать кочергу, оловянный кувшинчик с оторванным ушком, простой кухонный столик, фаянсовую статуэтку пастуха (без головы), поломанные часы, стоявшие в сенях и превратившиеся в обитель мышей, а также картину, прежде висевшую над печкой, настолько почерневшую, что она стала похожей на автопортрет смолы.
И Барух выиграл процесс. Он мог теперь гордо усесться на пирамиде, составленной из своей добычи, бросая презрительные взгляды на тех, кто пытался лишить его наследства. Но не сделал этого. Он выбрал лишь кровать своей матери (с темно-оливковыми занавесями) — а все остальное вернул своим побежденным противникам.
Никто не мог понять, почему он так поступил. Все это казалось явной экстравагантностью, но по существу имело глубокий смысл. Как если бы Барух захотел сказать, что добродетель вовсе не является прибежищем слабых и что акт отречения служит актом отваги для тех, кто жертвует (не без сожаления и колебания) вещами для многих желанными, ради дел непостижимых и великих.
Письмо
Письмо это было открыто случайно в 1920-е годы, точнее в 1924 году, у одного лейденского антиквара. Три листка кремовой бумаги размером 11,5 х 17 сантиметров носят следы влаги, однако текст хорошо сохранился, мелкий, четкий, как нельзя более разборчивый. Неизвестный владелец письма наклеил его на внутреннюю сторону обложки старого, очень популярного некогда романа «Рыцарь лебедя», выпущенного в 1651 году амстердамским книгоиздателем Коолом.
Большинство исследователей (Исарло, Жиллет, Кларк, де Врие, Борреро, Гольдшнейдер) выразились скептически по поводу этого открытия, и только молодой историк и поэт из Утрехта ван дер Вельде (кстати говоря, заколотый кинжалом при таинственных обстоятельствах неподалеку от Швенингена) яростно и до конца защищал его подлинность. Его автором — по мнению молодого исследователя — был не кто иной, как Вермеер, а адресатом — Антони ван Левенгук{108}, естествоиспытатель, заслуги которого в области совершенствования микроскопа всем известны. Оба они, ученый и художник, родились в один день одного и того же года и всю свою жизнь провели в одном и том же городе.
Письмо не носит следов поправок или позднейших исправлений, зато в нем имеются две забавные орфографические ошибки и несколько переставленных букв; видимо, оно писалось впопыхах. Несколько строчек зачеркнуто, причем так решительно и энергично, что мы никогда не узнаем, какие безумные или нескромные мысли навсегда сокрыли черные чернила.
Характер почерка (остроконечные буквы, буква «V», написанная как открытая сверху восьмерка, пробелы между словами нерегулярные, ход письма то ускорялся, то внезапно останавливался) показывает удивительное сходство, если не идентичность, с единственной сохранившейся подписью художника в реестре гильдии святого Луки за 1662 год. Химический анализ бумаги и чернил позволяет датировать документ второй половиной XVII века, так что все говорит о том, что письмо могло быть написано рукой Яна Вермеера, хотя неопровержимые доказательства этого и отсутствуют. Хорошо известно, что случаются подделки и технически совершенные.
Все те, кто высказывался против подлинности документа, приводили многочисленные, но, правду говоря, не слишком убедительные аргументы. Научная осторожность и даже далеко зашедший скептицизм — черты, несомненно, похвальные, однако между строками критических замечаний прочитывалось — чего вслух никто не сказал, — что главные возражения вызывает содержание письма. Если бы, скажем, Вермеер писал своей теще Марии Тине, прося ее одолжить сто флоринов в связи с крестинами сына Игнатиуса, или, положим, предлагал бы пекарю ван Буйтену одну из своих картин в заклад за невозвращенный денежный долг, то никто, сдается, не выступил бы с возражением. Но когда через два с половиной века Великий Немой вдруг заговорил собственным голосом, а то, что он при этом сказал, является одновременно интимным признанием, манифестом и пророчеством — этого мы не хотим принять, поскольку в нас таится глубокий страх перед откровением, несогласие с чудесами.
Вот это письмо:
«Ты, наверное, удивишься, что я пишу тебе вместо того, чтобы попросту зайти, как это часто бывало, в твою мастерскую перед наступлением сумерек Думаю, однако, что у меня не хватает храбрости сказать тебе в глаза то, что ты сейчас прочтешь.
Я предпочел бы не писать этого письма. Я долго колебался, потому что мне не хотелось, чтобы наша длительная дружба понесла урон. Но в конце концов решился. Ведь существуют вещи более важные, чем то, что нас объединяет, более важные, чем Левенгук, более важные, чем Вермеер.
Несколько дней назад ты показал мне в своем новом микроскопе каплю воды. Мне всегда казалось, что она чиста как стеклышко, а тут в ней кишели удивительные существа, точно в прозрачном пекле у Босха. Во время демонстрации ты внимательно и, как мне кажется, с удовольствием наблюдал за моей растерянностью. Потом мы долго молчали. А потом ты сказал очень медленно и отчетливо: „Вот так выглядит вода, мой милый, так, а не иначе“.
Я понял, что ты хотел сказать: что мы, художники, запечатлеваем лишь кажущееся, жизнь теней, лживую поверхность мира, и не имеем ни смелости, ни возможности добраться до сути вещей. Мы, если так можно выразиться, — ремесленники, работающие с иллюзорной материей, в то время как ты и тебе подобные — мастера правды.
Тебе известно, что у моего отца рядом с торговой площадью была корчма „Мишлен“. Туда часто приходил один старый моряк, он плавал по всему свету от Бразилии и Мадагаскара до северных морей. Я его хорошо помню — он всегда был изрядно под хмельком, но прекрасно рассказывал, и все охотно его слушали. Он был достопримечательностью заведения, чем-то вроде большой картины или экзотического животного. Одним из его любимых рассказов была история о китайском императоре Ши Хуан-ди.
Этот император приказал окружить государство толстой стеной, чтобы отгородиться от всего чужого, и сжег все книги, чтобы не слышать голосов, напоминающих о прошлом. Под угрозой смертной казни были запрещены всякие искусства (их полная бесполезность ярчайшим образом проявилась перед лицом таких важных государственных задач, как строительство крепостей или отсекание голов бунтовщикам). Тогда поэты, художники и музыканты скрывались в горах или затерянных монастырях; они вели жизнь изгнанников, преследуемых сворами доносчиков. На площадях пылали костры из картин, вееров, скульптур, узорных тканей, предметов роскоши или таких вещей, которые можно было признать красивыми. Дети, женщины, мужчины ходили в одинаковых одеждах пепельного цвета. Император объявил войну даже цветам: цветочные поля он приказал засыпать камнями. Специальный декрет предписывал жителям находиться внутри домов после захода солнца, тщательно закрывая при этом окна плотными занавесками, потому что всем известно, какие безумные картины могут нарисовать ветер, облака и свет заката.
Император ценил только знания и осыпал ученых почестями и золотом. Астрономы каждый день приносили ему известия об открытии новой звезды, действительной или воображаемой, которой услужливо присваивалось имя императора, так что вскоре весь небосклон роился от светящихся точек Ши Хуан-ди I, Ши Хуан-ди II, Ши Хуан-ди III и так далее. Математики трудились над изобретением новых систем счисления, головоломных уравнений, невообразимых геометрических фигур, хорошо понимая, что их работы бесплодны и никому не могут принести пользы. Естествоиспытатели обещали вырастить дерево, крона которого находилась бы в земле, а корни достигали бы неба; а также зерно пшеницы размером с кулак
В конце концов император пожелал бессмертия. Врачи проводили жестокие опыты на людях и животных, чтобы открыть тайну вечного сердца, вечной печени, вечных легких.
Этот император, как часто случается с людьми действия, пожелал изменить облик неба и земли, так чтобы имя его навеки вписалось в память грядущих поколений. Он не понимал, что жизнь обычного крестьянина, сапожника или торговца овощами гораздо более достойна уважения и восхищения, — а ему самому суждено стать лишь бескровным знаком, символом в ряду других монотонно повторяющихся символов безумия и насилия.
После таких преступлений, такого опустошения, которое он сотворил в человеческих умах и душах, его смерть была жестоко банальной. Он подавился ягодой виноградной лозы. Для того чтобы убрать его с поверхности земли, природе не потребовались ни ураган, ни потоп.
Ты наверняка спросишь, зачем я тебе все это рассказываю и какова связь между историей об этом далеком и чуждом владыке и твоей каплей воды. Я отвечу, наверное, не очень ясно и складно, в надежде, что ты поймешь слова человека, полного дурных предчувствий и беспокойства.
Так вот, я опасаюсь, что ты и другие художники отправляетесь в опасное путешествие, которое может принести человечеству не только пользу, но и огромный непоправимый вред. Разве ты не видишь, что чем больше совершенствуются средства и инструменты наблюдения, тем более цель становится отдаленной и неуловимой. С каждым новым изобретением открывается новая бездна. Мы все более одиноки в таинственной пустоте мироздания.
Я знаю, что вы хотите вывести людей из лабиринта предрассудков и случайностей, что вы желаете наделить их знанием полным и ясным, являющимся единственной — по вашему мнению — защитой перед страхом и беспокойством. Но станет ли им на самом деле легче, если мы заменим слово Провидение словом необходимость?
Ты наверняка скажешь мне, что искусство не раскрывает никаких загадок природы. Но наша задача не в том, чтобы разгадывать загадки, а в том, чтобы их осмыслить, склонить голову перед ними, а также подготовить свои глаза к постоянному восторгу и удивлению. А коль для тебя на самом деле так важны изобретения, так я вот горжусь тем, что мне удалось сопоставить некую особенно интенсивную разновидность кобальта со светящейся лимонной желтизной, а еще запечатлеть отблеск полуденного света, падающего через толстое стекло на серую стену.
Инструменты, которые мы используем, поистине примитивны — палка с прикрепленным на конце пучком щетины, прямоугольная доска, пигменты, масло, — и они не меняются в течение столетий, подобно телу и природе человека. Если я правильно понимаю свою задачу, она состоит в примирении человека с окружающей действительностью, поэтому и я, и мои братья по цеху несчетное число раз повторяем небо и облака, портреты городов и людей — весь этот лавочный космос, ибо только в нем чувствуем себя безопасными и счастливыми.
Наши пути расходятся. Я знаю, что мне не удастся тебя переубедить и ты не бросишь шлифования своих стеклышек и возведения своей Вавилонской башни. Позволь, однако, и нам выполнять свою архаичную процедуру, позволь говорить миру слова примирения, говорить о найденной нами гармонии, о вечной жажде разделенной любви».