А она – эта девочка – совершенно не походила на свою мать. И тут же, в ту самую секунду, я понял, на кого она похожа. Тогда, давно, в моей затянувшейся, озорной, запоздалой мальчишеской поре (одно вовсе не уничтожало, не уменьшало другое), помню, я нипочем не мог решить: какое из двух невыносимых переживаний менее невыносимо: который из двух пальцев (как говорит поэт) не так больно и горько грызть? То есть – соблазнил ли Манфред де Спейн целомудренную супругу, или его просто поймала в силки блудливая нимфоманка. Вот что мучило меня. Если правильно первое, то какие мужские качества были у Манфреда де Спейна, которых у меня не было? Если же второе – то почему, каким образом, слепой, возмутительный, несправедливый удар молнии в руках судьбы поразил Манфреда де Спейна и не тронул, не мог, не хотел, во всяком случае не обрушился заодно и на Гэвина Стивенса? Я тогда даже согласился бы (о да, вот до чего все было страшно, до чего все было смешно!) делить ее, если бы пришлось, если бы иначе нельзя было овладеть ею.
Именно тогда (я говорю о том, как я объяснял себе, почему не я оказался на месте Манфреда, почему не на мне остановился этот роковой, неторопливый взгляд в тот день, в ту самую минуту) я уверял себя, что она должна быть непорочной женой, верной и безупречной. Я думал: «Во всем виновато это проклятое дитя, этот проклятый ребенок», – невинная крошка, которая самым своим невинным дыханием, бытием, существованием бичевала, терзала, мучила, лишала меня покоя: о, если бы не было вопроса – кто же отец ребенка, а еще лучше – если бы не было самого ребенка. Я даже почувствовал облегчение, что на время можно перестать грызть пальцы, потому что они мне понадобились – я считал по пальцам время. Рэтлиф мне рассказал, как они уехали в Техас сразу после свадьбы, а когда они через двенадцать месяцев вернулись, ребенок уже ходил. Но этому (то есть тому, что ребенок ходит) я не верил, не из-за своей тоски, ревности, отчаяния, а из-за Рэтлифа. Но, в сущности, именно Рэтлиф подал мне надежду, – если хотите, облегчил тоску; да, скажу прямо – вызвал слезы, тихие слезы, но это были те слезы, что драгоценными бубенцами клоуна, комедианта звенят над запоздалой юностью, исходящей слезами. Потому что, даже если бы этой крошке был всего один день от роду, Рэтлиф выдумал бы, что она уже умеет ходить, на то он и Рэтлиф. Более того, если бы ребенка вообще не было, Рэтлиф выдумал бы его, выдумал бы, что младенец уже бегает, только ради того, чтобы подтвердить свои собственные домыслы и выдумки, а факты нельзя было проверить – тут он был в безопасности, отделенный милями расстояния и двумя годами времени, лежавшими между событиями на Французовой Балке и Джефферсоном. Но тогда я скорее готов был верить, что ребенок у нее от Флема – лучше было считать Манфреда де Спейна совратителем, чем Юлу Уорнер распутницей, – но тут я снова начинал грызть пальцы в горечи и видел: неизвестно, когда горше – когда думаешь, что она готова принять Манфредов всего мира и все-таки отвергнуть Гэвина Стивенса или принять одного Флема Сноупса, а Гэвина Стивенса все же отвергнуть.
Так что сами видите, на какие усилия способен человек, как много мук он может изобрести для себя, чтобы только избавиться, только защитить себя от скуки спокойного и мирного житья. Нет, это, пожалуй, похоже на того маньяка, который нарочно заводит на себе вшей, не просто ради удовольствия потом от них избавиться, ибо даже в безумии юности мы знаем, что ничто не вечно; но потому, что даже в безумии юности мы боимся, что ничто не будет длиться вечно, а ведь все, что угодно, лучше, чем Ничто, даже вши. Словом, как пел некий поэт: «Мечта моя мелькнула мимо, и мне осталось лишь Ничто» [6]; впрочем, хвала богам, это наглая ложь, ибо, – опять-таки, хвала богам! – Ничто не может нигде остаться, потому что Ничто – это пустота, а пустота – это парадокс, она невыносима, мы ее не желаем, и даже если бы мы ее и пожелали, то само Ничто, выдуманное этим растреклятым поэтом, вечно и неизменно наполнялось бы вечно новой и вечно возрождающейся тоской, чтобы я мог измерять ею самого себя, если мне надо будет утвердиться в мысли, что и я сам – Вечное движение.
Но второе предположение все же было лучше. Если она не достанется мне, то пусть она никогда не достанется и Флему Сноупсу. Так что вместо поэтической Мечты, которая проходит, оставляя Ничто, важно именно то, что остается, и остается всегда то, что вечно наполняется вновь и вновь прежней тоской. И уже безразлично, что немного медленней течет в жилах кровь, немного сильнее раздирают сердце воспоминания, все равно в крови навсегда сохранится память о том, что кровь когда-то хотя бы была способна исходить тоской. И получалось, что это дитя, эта девочка была вовсе не дочерью Флема Сноупса, а моей; моя дочка и в то же время моя внучка, потому что тот юноша, Маккэррон, зачавший ее (о да, когда мне нужно, я могу поверить даже Рэтлифу) в те далекие времена, был Гэвином Стивенсом тех, далеких времен, и так как оставшееся должно остаться или оно уже не будет оставшимся, – значит, Гэвин Стивенс навеки остановлен своим ребенком на той стадии своей жизни, в том своем возрасте. А так как «в ребенке с малых лет таится зрелый муж» [7], – значит, тот Маккэррон навеки, во Всевремени, запечатлен в том умершем юнце, том Гэвине, и теперь тот Гэвин Стивенс как бы стал сыном теперешнего, постаревшего, – вот и выходит, что дитя Маккэррона – внучка Гэвина Стивенса.
Конечно, еще вопрос – намерен ли Гэвин Стивенс быть этим отцом-дедом или нет. Во всяком случае, он не мог даже предположить, что один мимолетный взгляд Юлы Уорнер, которая даже не заметила его, проходя мимо, наложит на него обязанности приемного дядюшки по отношению к любому сноупсовскому чаду, вызовет желание вырвать это чадо из проклятого семейства, с которым ее связал брак. Я хочу сказать – приемный дядюшка в том смысле, что самое обычное возмущение, обида, наваждение per se, как и бедность per se, и (как говорят) добродетель per se, сами работают на себя. Но быть приемным дядюшкой только ему, но уж никак не ей. Да, я всегда думал, что все отпрыски Сноупсов обязательно мужского пола, словно сама божественная сущность женской природы исключала сноупство, делала его невозможным. Нет: вернее, словно понятие Сноупс содержит в себе какой-то глубокий и необратимый гермафродитизм, в продлении рода, в продолжении вида, и самая сущность этого рода всегда воплощается в мужской особи, и все органы зачатия и деторождения приспособлены к тому, чтобы производить, рожать только мужское начало, что Сноупс женского пола не способен создавать себе подобных, и потому Сноупсы-самки безвредны, как малярийные комары, – там, правда, все наоборот: там самка вооружена болезнетворными органами. А может быть, это не столько закон природы, сколько божественный промысел, недремлющее око самого господа бога, неумолимое и суровое, иначе Сноупсы завладели бы всей землей, не говоря уж о городе Джефферсоне, в штате Миссисипи.
Теперь Флем Сноупс стал вице-президентом банка, который мы по-прежнему называли банком полковника Сарториса. О да, и у нас в банках есть вице-президенты, не хуже, чем у людей. Только раньше в Джефферсоне никто не обращал внимания на вице-президентов банка; он, то есть банковский вице-президент, был похож на любого, кто заработал право называться майором или полковником только тем, что тратил деньги, или время, или влияние на губернаторских выборах, в противоположность тем, кто по праву унаследовал титул от своего отца или деда и кто на самом деле скакал на коне наперерез солдатам янки, как Манфред де Спейн или наш полковник Сарторис.
Так что Флем стал первым живым вице-президентом банка, на которого мы обратили внимание. Мы услышали, что он получил в наследство этот пост, когда Манфред де Спейн шагнул на ступеньку выше, и мы знали причину: решающими оказались акции дядюшки Билла Уорнера, вместе с той мелочью, которую, как мы узнали, постепенно скупил Флем, ну, и, конечно, сам Манфред. Словом, все в порядке; все сделано, теперь уж ничем не поможешь; мы привыкли к нашему собственному джефферсонскому образцу или породе банковских вице-президентов, и даже от Сноупса в роли вице-президента мы ожидали только простого следования этому образцу.