– Нет, – сказал Рэтлиф. – Нет, нет.
– Но в таком случае он сам себя обчистил бы, – сказал я. – Что же, по его мнению, произойдет, когда другие вкладчики, особенно те, невежественные, которые ничего не понимают в банках, и те, умные, которые все понимают про Сноупсов, вдруг узнают, что вице-президент банка даже расхожей мелочи в нем не держит?
– Да нет же, – говорит Рэтлиф. – Все вы…
– Значит, он надеется, желает, мечтает напасть на свой собственный банк, не то чтобы ограбить его, но опустошить его, закрыть. Хорошо. А зачем? Чтобы отомстить Манфреду де Спейну за жену?
– Да нет же, говорят вам, – сказал Рэтлиф. – Я вам говорю, что вы все не понимаете Флема, никак не понимаете. Говорю вам, он не просто уважает деньги, он к ним относится с истинным (он всегда говорил «истинный» вместо «искренний», но в данном случае его толкование было не хуже, чем в словаре Уэбстера), с истинным обожанием. Ни за что он не причинит вред банку. Для него всякий банк, свой или чужой, означает деньги, а уж он никогда не принизит деньги, не оскорбит их плохим обращением. Похоже, что есть один-единственный поступок в его жизни, которого он никогда не повторит. Вспомните всю эту историю с медными частями на водокачке. Похоже, что он и теперь по ночам просыпается и его всего трясет и передергивает. И не потому, что он на этом потерял, а потому что никто до сих пор не знает, как и сколько он действительно потерял, потому что никому не известно, сколько этих старых медяшек он распродал, перед тем как сделал ошибку – захотел торговать оптом и втянул в это дело Том-Тома Бэрда и Томми Бьючема. Ему стыдно, потому что, раз он стал делать деньги таким путем, – значит, он сам себя втоптал в грязь, вместе с такими людьми, у которых деньги пропадают из-за того, что они их украсть – украдут, а потом не знают, куда спрятать, чтобы можно было их не караулить.
– Так что же он сейчас затеял? – сказал я. – Что он пытался сделать?
– Не знаю, – сказал Рэтлиф. Было не только непохоже на Рэтлифа ответить «не знаю» на какой-нибудь вопрос, но он сам стал вдруг непохож на Рэтлифа: его всегдашнее безмятежное, спокойное, непроницаемое и лукавое лицо приняло не то чтобы растерянное, но какое-то вопросительное, во всяком случае очень трезвое выражение: – Просто не знаю. Надо нам сообразить. Я затем и пришел к вам, сюда, решил, может, вы что-нибудь знаете. Надеялся, а вдруг вы знаете. – И тут он снова стал самим собой: насмешливый, лукавый, с неистребимым… – вот не знаю, какое тут слово нужно, – может быть, не оптимизм, и не смелость, и даже не надежда, а скорее здравомыслие, а может быть, даже наивность.
– Но, выходит, вы тоже ничего не знаете. Вот, черт, главное, что мы ничего заранее не знаем и не можем его опередить. Вроде как перед тобой кролик, нет, скорее, какая-то более опасная тварь, ядовитое, зубастое существо, и сидит оно в кустах, в овражке: видишь – кусты шевелятся, а что там – не знаешь, куда побежит – неизвестно, пока не выскочит. Тут-то ты его увидишь, иногда вовремя, а иногда и нет. Тут главное – не зевать, когда оно выскочит, ведь у него перед тобой то преимущество, что оно-то уже на ходу, оно-то знает, куда бежит, а ты стоишь на месте – не знаешь, куда оно прыгнет. Но обычно все-таки можно поспеть.
Это и был первый раз, когда кусты зашевелились. До следующего раза прошел почти год; он вошел, сказал: – Добрый день, Юрист, – и это был прежний Рэтлиф, спокойный, лукавый, вежливый, чуть-чуть слишком умный. – Решил, что вам интересно будет первому услышать последние новости, потому как вы тоже имеете отношение к этому семейству, так сказать, по своему невезению или беззащитности. Пока что никто об этом не знает, кроме правления Джефферсонского банка.
– Джефферсонского банка? – сказал я.
– Вот именно. Речь идет об этом не-Сноупсе, о сыне Эка, тоже не-Сноупса, который взорвался вместе с пустым нефтебаком, еще давно, когда вы были на войне, он там искал пропавшего мальчишку, хотя тот вовсе и не потерялся, только его мамаша так решила.
– Ага, – говорю я, – это вы про Уоллстрита-Паника. Я уже знал про него: про не-сноупсовского сына не-Сноупса, который имел счастье найти хорошую женщину или быть найденным ею, в самом начале своей жизни; она была учительницей средней школы и, очевидно, распознав эту не-сноупсовскую аномалию, не только объяснила ему, что значит Уоллстрит-Паника, но сказала, что ему вовсе не надо носить такое имя, если он не хочет; но если он думает, что слишком резкая перемена имени не подойдет, он может называться просто Уолл Сноупс, так как Уолл – очень хорошее имя и его достойно носил очень достойный и храбрый миссисипский генерал при Чикамоге и на Лукаут-Маунтейн, и что хотя она не думает, чтобы ему, не-Сноупсу, слишком часто нужно было вспоминать о храбрости, но вообще вспоминать о храбрости еще никому не повредило.
Знал я и о том, как он получил компенсацию, выплаченную компанией за нелепую, ненужную, совсем не сноупсовскую смерть его отца, и вошел в долю с хозяином крошечной бакалейной лавчонки в центре города, где он после школьных уроков и по субботам работал приказчиком, и продолжал копить деньги, а когда умер старый хозяин, он, Уоллстрит, стал владельцем лавки. И теперь он женился, он, который никогда не был Сноупсом, никогда в жизни не походил на Сноупса: обреченный, проклятый, совращенный, обрекший сам себя не только из великодушия, но из-за своего выбора; поставивший простое глупое неоплатное великодушие (не говоря уж о выборе) выше, чем свою собственную репутацию, которая создалась, когда весь город услыхал, что он сделал предложение женщине на десять лет старше его.
И сделал он это даже до окончания школы, не дожидаясь дня, минуты, когда в жарком, суконном, с иголочки новом костюме надо будет подняться, обливаясь потом, сквозь безмолвную муку вянущих цветов, на подмостки школьного зала и получить из рук директора аттестат, – нет, он дождался дня, когда, зная, что со школой покончено, что он навсегда теперь лишен и ее радостей, и ее горестей (ему было уже девятнадцать лет. Семь лет назад он вместе с шестилетним братишкой поступил в приготовительный класс. А в последнем году у него были такие отметки, что его даже освободили от экзаменов), он вышел из лавки, чьим фактическим, если не юридическим, владельцем он уже был, как раз вовремя, чтобы поспеть к звонку, и, стоя в углу, ждал, пока разбегались сначала приготовишки, затем первоклассники, потом второй класс, стоял, пока поток лилипутов обегал их обоих, как ручей обегает двух цапель, и, даже не пытаясь дотронуться до ее руки, тут же, на виду у всего юного населения Джефферсона, сделал предложение учительнице второй ступени и вдруг увидел, – это видела издали и другая учительница, – как она широко открыла глаза и подняла руку, как бы отстраняясь, а потом разразилась слезами, тут же, на глазах у сотни ребят, – тех, что в течение последних трех-четырех лет были ее учениками, для кого она была учительницей, наставницей, непререкаемым авторитетом.
Он как-то сумел увести ее на пустую площадку для игр, закрывая ее собой, пока она сморкалась в его платок, стараясь прийти в себя, потом, вопреки всем правилам школы и респектабельности, повел ее в пустой класс, где стоял запах мела, мучительного умственного напряжения и сухих неподатливых фактов, и шел за ней не для обручального поцелуя, не для того, чтобы он мог тронуть ее руку, – она меньше всего хотела напомнить ему, что тогда, семь лет назад, ей уже исполнилось двадцать два года и что через год после сегодняшнего дня он увидал бы, что весь Джефферсон над ним уже смеется целых двенадцать месяцев. А она, которая семь лет назад поняла, что такое Уоллстрит-Паника, была не только чуткой, она была гораздо, гораздо больше: настоящая леди, она уже вытерла слезы и стала снова мисс Уайотт, или «мисс Вейден», как дети звали, по южному обычаю, свою учительницу, и она объяснила ему, не раскрывая всех этих грустных причин, а просто сказала, что она уже обручена и хотела бы когда-нибудь познакомить его со своим женихом, так как уверена, что они станут друзьями.