Становилось жарковато, но я не расстегнул ворот гимнастерки, не снял ремень и очки, хотя без них вполне мог обойтись, я даже перед самим собой желал казаться мужественным, подтянутым, взрослым…
Потом я вступил в утренний лес, в зелень, еще не покоробленную зноем, тут было прохладно и тихо. Я вырезал хлыстик, поузорил ножиком по рукояти, я сшибал цветочные макушки, горланил песни. В колее блестела темная чистая вода, и, поскольку другой не предвиделось, я прилег и долго пил, пока не увидел недалеко, в той же воде, выпученные в страхе глаза лягушонка. Я сказал: «А ну брысь!» — и он сиганул прочь.
Не встретив никого — ни человека, ни зверя, — к обеду, как и нацеливался, заявился я в Тимерган.
Деревня вынырнула сразу, восемнадцать дворов, по-заполошному скученных на лесной поляне. Почти все избы темны были, косы, присадисты, и ни единого звука не слышалось ни со дворов, ни в окошках, наглухо закрытых ставнями, я вошел в деревню как бы мертвую, как бы смертельно диковатую, и ощущение не то жути, не то печали охватило меня.
Стеша квартировала, я помнил, в четвертом от околицы доме — околицы, правда, здесь не было, так говорилось только. Изба предстала заброшенной и сирой, я торкнулся в кривую калитку, шатко ступил на крыльцо, взошел — сенцев не было, прямо в жилье. Там было тихо и пустынно, я спросил, покашляв для приличия:
— Хозяева дома ли?
Только дымчатый — драный, с обкусанным ухом — кот объявился навстречу, голодно возопил, сверканул одичалыми зиркалками, потерся о штанину, оставил шерстинки, я хотел пнуть полегоньку, но пожалел. А стоять в пустынном жилище было неловко.
Завернул к шабрам — узнать про Стешу, но и там не обнаружилось живой души, я постоял, дурак дураком, посередке деревни, откуда-то доносился невнятный гул, я отправился было туда, и тут навстречу со двора вымахнул пацан, волосья торчком, ноги в цыпках, ковырнул в носу, тараща гляделки, я спросил:
— Слушай, куда народ подевался?
— Хы, — ответил малец и опять ковырнул в носу. — Хы…
— А разговаривать можешь? — спросил я.
— Ага, — подтвердил он. — Чё не разговаривать? Гуляют все. На свадьбе. Слышь, орут. На свадьбе-то.
Тогда я и понял: с противоположного конца несся шум, чуть не рев, диковатый, хмельной. И, еще не зная, надо ли, я двинул туда.
Пятистенка того я не заметил в прошлый раз и подивился добротности, осанистости. Бревна — сейчас я бы сказал, циклопические, а тогда определения не сыскал — лежали плотными, тяжкими венцами, отливали по солнцу желтизной, пахли — чуешь издали — густо, смолою. И в пазах торчали еще не обтёрханные клочья мха, и крыльцо возвышалось срубное, и рев раздавался отчетливо и резко в дрожливом жарком мареве. Я постоял немного и решился.
Окна были туго заторкнуты, как и полагается в деревенском быту, где не знают распашных рам и форточек, берегут, даже в лесной местности, избяное тепло. И когда я расхлебянил неподатливую дверь, в меня ушибся тугой табачный пласт, обильно сдобренный вонью сивухи, человеческого пота и почему-то паленой шерсти. Я замялся у порога, в первые секунды никто не обратил внимания и непонятно было: то ли стоять, покуда заметят, или же потихоньку сматываться.
Пока я размышлял, из-за печного кута прытко вышмыгнула горбатая, длиннополая, бойко хмельная старуха, приветила:
— Гостенечек, заходь, звать как тебя — не знаю, да ить не всякому по имени, а всякому — челом.
И тотчас, будто ждала приглашения старухи, выступила Стеша, пьяноватая и разволосая, объявила громко:
— Ай, представитель прибыл, как по форме, от районных властей. Бью хлебом да солью да третьей — любовью, милости прошу к нашему шалашу.
Она лицом белая была, и оттого рыжина волос казалась еще ослепительней и недопеченное лицо, всегда плоское, теперь обострилось, и в хмельной опухлости печально и остро глядели трезвые, жутковатые глаза, жалкие такие, Стеша притронулась к моему рукаву мокрыми пальцами, позвала:
— Втопыривайся за стол, инструктор, поглядишь, как престарелый комсомол гуляет.
— Слушай, — сказал я, насилуя себя в обращении на «ты». — Может, завтра потолкуем с тобой?
— А то сегодня, что ль, — почти крикнула она и прошлась в расхристанном полуплясе. — Пей-гуляй, однова живем, война все нам спишет, садись, инструктор, пей-гуляй, инструктор! Хозяин, посуду-то потревожь давай для гостенечка!
И загорлопанила:
Ничево да никово,
А люблю я одново!
— Р-равнение на сред-дину! — скомандовали за столом. — Районному начальству — почет и уважение!
Я ошалел.
С табурета, грохотно его откинув, поднялся парень, а то и мужик, он ростом перекрывал меня, приблизился, опрокинул по швам кургузые, непонятные руки. Слюнявые волосы лепились ко лбу, парень тянулся передо мною и, ерничая, докладывал:
— Товарищ гвардии начальник! Сержант в отставке, командир минометного расчета, военный калека, теперича жених Юминов Гаврила сын Самойлов просит пожаловать к свадебному угощенью!
— Милка ты моя! — объяснила ему и остальным Стеша, поцеловала жениха в слюнявый лоб. — Милка ты моя желанная!
— Го-орько! — завопили сбоку, тогда я увидел почти всех, кто сидел за скобленым столом, там дымились положенные прямо на доску цигарки, несло квелым запахом прошлогодней капусты и самогонкой. Повинуясь, я занял почетное — под образами — место, передо мной тотчас засвербила изначально пространная, теперь на половину порушенная ложками глазунья на сковороде, она плавала в масле и дышала, и давно забытый запах ее терзал меня, и еще сильно шибануло свекольным духом самогонки; фиолетово, по-ведьмачьи мерцали бутыли, четвертные, в таких на базаре торгуют молоком; и я углядел: жених самолично поднял ополовиненную посудину розовыми, полосованными култышками, кистей не было у него напрочь, и культи, похожие на ребячьи пятки, плотно схватили отчаянно-фиолетовую посудину, креня к стакану; булькала жидкость, я хотел остановить, чтоб не дополна хоть, и тут жених сказал весело и горестно:
— Пей, инструктор, пока пацан, а то на фронт угодишь, могут и ухайдакать до смерти, мне дак вот посчастило, глянь.
На «пацана», конечно, я втихую обиделся и, чтоб доказать, вымахал до самого донышка и — для себя неожиданно — загорланил:
— Го-орько-о!
Тогда жених опять встал, обратился — хмельно и уважительно — ко всем:
— Кому горько, кому сладко, а все одно — выпить следовает, времечко самое, и потому прошу дорогих родичей и дорогих дружков-подружек наполнить хрустальные бокалы и чокнуться за доброе здоровье новобрачной и предбудущего наследника! Чок в бочок! Без него глаз видит, язык чует, палец шшупает, а с ним, с чоком, еще и уши слышат!
— Ах! — воскликнула Стеша, выпрыгнула вбок, прошлась по замызганным половицам, ситцевая юбка раздувалась, показывая короткие, городские трусики, Стеша стучала низкими каблучками по замызганному полу, дроби не выходило, но выплясывала она старательно, а запела не к месту вроде:
Когда нас в бой пошлет товарищ Сталин
И первый Маршал в бой нас поведет!
— Ух ты, — сказал тот, кто сидел напротив меня, голова у него впробель, а лежалые глаза нарюмились, он мигом встал, заслышав имя товарища Сталина, и закричал так, что все призатихли: — За непоколебимое здоровье Верховного Командующего, вождя и учителя всех стран, непобедимого товарища Сталина!
Тут, понятно, и все поднялись, а жених Юминов нет, он сидел на полированной задницами приставной скамейке и принялся барабанить по столешнице розовыми культями, получалось глухо: «Та-та-та, татата-ратата! Та-та-та, тра-тата-рата-та!» И я неожиданно уловил знакомое: «А если к нам нагрянет враг матерый, он будет бит повсюду и везде…» Я хотел было подтянуть, но застеснялся, и хорошо сделал, потому что Гаврила-жених саданул култышками со всего размаха, из обрубка, розового и тугого, сиганула вверх веселая рубиновая кровь, она брызнула и потекла по культе, и моментом подскочила Стеша, ласковая, сказала:
— Родненький ты мой, желанный, да что ж ты это…
— А то, — отвечал Гаврила, — а то, едрит твою за ногу, допелись… «Будет бит повсюду и везде», слышь… Тольки мы покудов его бить стали, дак он нам таких п…….й навешал…
— Ну-ну, — прикрикнул тот, кто возглашал здравицу, — ты ври, да не завирайся, не поглядим, что инвалид…
— Эко дело, страх какой, — сказал Гаврила трезво. — Сам бы помалкивал, засранец, укрылся за броней, что твой танк, ну, и помалкивай в тряпочку. А мне, слышь, не грози, я пужан и без того. В тюрягу, что ли, засодишь? Хрен тебе в зубы, не посодют, меня там кормить задарма надобно, а нонче овес-то доро-о-гущий, сам знаешь, почем.
А кровь все текла, живая и веселая, а после, вытерев полотенцем, Юминов сидел тихий, и оранжевой полосой пересекало култышку йодное пятно. Все приумолкли, ко мне приблизилась Стеша, душно дохнула в затылок, позвала:
— Выдь на минуточку, Барташов.
Избяная дверь давно стояла нарастопашку, Соломатина из сеней поддала по двери ногой и, словно выключили репродуктор, тумашá и гвалт прекратились.
В сенцах из неплотного горбыля пахло трухлястым деревом, сыромятиной, квашеной капустой, мышами, прелью, плесенцой и мочою — видно, кто-то не дотерпел на двор. Из волокового, почти под крышей оконца пробивался луч, он освещал Стешу, и волосы ее казались впрямь соломенными. Стеша затолкала меня в угол, почти прижала большим рыхловатым телом — я даже испугался — и сказала четко и требовательно:
— Осуждаешь?
— Да ты что? — ответил я. — Мое-то какое дело?
— Ага, — с непонятной трезвой злобой сказала Стеша. — И твое какое дело, ихнее какое дело, а бухтить языком — всем до меня дело. А я чихала на всех, понятно? Нинка вон, почтарка, пятнадцатигодовалого в мужья взяла, ну порасписаться не дозволили, вроде так, гражданским браком. А он, муженек-то молодой, на свадьбе рюмку опрокинул, его развезло, упрятался на полати. Гости разошлись, она его на руках в постелю, а он отмахивается: спать, мол, хочу. А проспался, молока полкринки выдул, лыжи подвязал да с ребятишками своими по Зайцеву следу. Вот какая у нас зимой история была… А Гаврила — что Гаврила, рук нет — не в том соль. Мне ребятенка надо, мне все одно, парня или девку, и чтоб не в подоле принести, а по закону. Вот рожу, а после я этого Гаврилу выгоню, на кой мне он дьявол сдался…