— Вы, значит, оправдываете, Павел Исаакович? — спросил я. — А как же вы про Виктора Старостина говорили? Он тоже истосковался ведь, а невеста за другого собралась. Но вы его не оправдывали…
— Конечно. Старостин совершил преступление, дезертирство с фронта, да еще с угоном самолета… А здесь — нарушение дисциплины, несовместимое с требованиями устава, однако никому не приносящее вреда и вдобавок, назовем своим именем, спровоцированное командованием, его можно было легко избежать, если бы не элементарное пренебрежение к людям. Оправдать самоволку нельзя. Понять людей — можно…
— Да, но вот вы — не пошли?
— Не пошел, как видите. Еды мне хватает, в огородники — не гожусь, пробавляться любовью случайных женщин — не в моих правилах… Но, по совести, чувствую себя чем-то вроде штрейкбрехера, знаете, что это?
— Читал.
— Между прочим, и Старостин здесь. И еще человек с полсотни, не считая сержантов… Если не секрет, Игорь, что начальство по этому поводу?..
— Нагуманов, как всегда, орал. А с замполитом я еще толком не разговаривал, сейчас к нему собираюсь…
В голове у меня от рассуждений Этингена сделался полный сумбур, и к Кострицыну в самом деле мне следовало пойти.
Старший лейтенант лежал, постанывая, на топчане; жевал порошок.
— Садись, Барташов, — сказал он. — Просрали мы, комсорг. Я комбату говорил, что надо выходной дать и в увольнение вечерами отпускать, кто норму выполнит, а он уперся, азиат, вот и просрали батальон. Вкатят нам по линии партийной, ежели начальство пронюхает, а как не пронюхать — контрик впутался.
Никогда Кострицын так не разговаривал со мной, я поглядел и при свете фонаря увидел — лицо совсем желтое, на лбу пот, и вообще он измотан и немолод, зря, наверное, сделали его офицером, да еще политработником, этого бухгалтера, и я пожалел старшего лейтенанта и сказал:
— Обойдется, может, Иван Панкратович.
— Обойдется, может, — повторил он. — Тебе-то что, Гошка. Ты сержант, хоть и на офицерской должности, с тебя невелик спрос, а нам с Нагумановым уж вломят так вломят… Завтра с утра коммунистов соберем и комсомольцев… И еще этих — бандюг, кто почестней, вот этого твоего, как его, Эйтвида, что ли, он вроде не смылся на блядки?
— Этингена, — сказал я. — Кстати, он думает, как и вы, но говорит, что…
Я прикусил язык — не следовало, вероятно, делиться этим с растерянным Кострицыным, но замполит уже приподнялся и глянул остро блеснувшими глазами.
— Что-что он там говорит?
— Да ничего, я так, — я попытался вывернуться. — Просто… мягкий он и застенчивый, не поможет нам.
— Уж да, застенчивый, — процедил Кострицын. И озлился: — Ты брось херню городить. Чего он там плел? Подрывную агитацию?
Тут я понял, что Кострицын может накрутить семь верст до небес, и ничем ведь не опровергнешь тогда, надо лучше сразу сказать правду, и я передал слова Этингена.
— А-а, — протянул Кострицын. — Ладно, это чепуха. Ну ты прикинь тоже, Барташов, кого можно вызвать на совещание актива. И с Прокусом я посоветуюсь… его мать.
И, помянув таким вот манером грозного уполномоченного, Кострицын покосился на стенку палатки.
Прокус же работал, как выяснилось, без ошибки, предсказания его сбывались: еще до рассвета поодиночке, группами начали выныривать из кустов тени, крадучись, и проскальзывали к шалашам. Кадровому составу Нагуманов спать не позволил — засекали, кто вернулся раньше, кто позже, словно этим определялась мера их вины и степень ответственности.
На утреннем разводе комбат молчал — видно, так условились с уполномоченным, — а Прокус объявил строю кратко:
— Решено на первый раз простить. При повторении зачинщики будут выявлены и преданы суду. Будьте уверены: обнаружить закоперщиков сумеем.
День миновал благополучно, хотя ударников не оказалось, норму сделали впритирку к семи.
На следующий день — тоже.
Батальон ушел в самоволку — открыто, не таясь, всем скопом, после вечерней поверки. Остановить не смогли — не стрелять же, хотя Нагуманов и пытался дать несколько очередей из автоматов поверх голов, но Кострицын сумел удержать.
И, как только это случилось, взял грузовик и уехал майор Прокус.
Без него Нагуманов оклемался. Когда возвратились ночные шатуны, матюгал всех и каждого, большинство неприкрыто усмехались, понимая: целый батальон в тюрьму или даже на губу не упрячешь, а если командир орет и бесится — это лишь проявление слабости.
Опять шло своим чередом — развод на работу, звон пил и тюканье топоров, треск цепляющихся ветвей, глухие удары падающих деревьев, запах махорки, перешибающий аромат листвы, негромкие в перекур беседы, громыханье котелков — так оно и шло до позднего вечера, пока на пыльном грузовике не вернулся майор Прокус, он сидел в кузове, а из кабины выкарабкался тяжелый и мрачный полковник, велел первому подвернувшемуся вызвать командира батальона, и я видел, как стал серым Нагуманов, когда направлялся в халабуду контрразведчика.
Штрафники — тертый народ — раньше нас разузнали, что полковник этот не кто иной, как сам начальник контрразведки, а следом должны явиться еще и прокурор, и начальник трибунала, и, значит, шутить не приходится, это не комбат Нагуманов с его безобидными, в сущности, криками.
Полковник и Прокус, теперь не скрывая, вызывали штрафников подряд, по списку и держали одинаково по пятнадцать минут, и потому нельзя было догадаться, кто у них стукач или кто раскололся, а кто промолчал, — и под конец вторых суток бдения почти все успели у них перебывать. Следом за штрафниками принялись таскать в «хитрый домик», как его прозвали, и нас, кадровых, подоспела после Кострицына и моя очередь.
— Садитесь, сержант, можете курить, — сказал полковник, а Прокус пожал привычно руку. — Итак, вы кандидат партии, комсорг батальона Барташов.
Никакой прозорливости тут не заключалось: фамилию я назвал, докладывая о прибытии, должностной список лежал на столе, а о моей партийности, вероятно, сказал Прокус или Кострицын; однако мне сделалось нехорошо, когда я услышал от полковника такие обычные сведения о себе — словно про меня уже выведали всю подноготную.
— Меня интересует этот еврей… как его там? Эйнштейн? — выдавил полковник усталыми губами, он измаялся, видно, еще бы — двое суток подряд…
— Расскажите, Барташов, по-честному, — попросил Прокус, он держался, как всегда, и улыбнулся даже, будто старому приятелю.
«Эйнштейн — в Америке», — хотелось мне сказать, нет, мне так говорить не хотелось, это я после придумал, вспоминая разговор, а тогда мне было не до шуток, да и кто мог пошутить с мрачным всесильным полковником.
— Рядовой Этинген был начальником цеха на…
— Это ясно, — оборвал полковник. — Ближе к делу, сержант. Настроения?
Я растерялся. Что ему известно про Этингена? О каких настроениях речь?
— Я… Я не знаю, товарищ полковник, — забормотал я, то ли выигрывая время, то ли вообще потерявшись. — Я не понимаю вопроса…
— Врешь, сопляк, — тихо сказал полковник и неазартно стукнул мягким кулаком, словно комком теста шлепнул. — Врешь, а еще кандидат партии, политработником считаешься… Сам туда захотел? Ну? Какие разговорчики вел этот ваш христосик?
И тут я увидел острые глаза Кострицына и то, как он приподнялся на топчане в палатке, когда я упомянул Этингена, и я догадался, что Кострицын продал меня и, что я бы ни говорил теперь, все равно, поверят ему, а не мне, и стало и холодно и страшно, я пересилил себя и сказал:
— Товарищ полковник, я ничего не знаю о вредных настроениях рядового Этингена.
— Гляди, какой храбрый ты, сержант. Врагов народа укрываешь, — сказал полковник по-прежнему негромко. — Гляди, какой храбрый. Дороговато может обойтись, пацанок. А он сам давно во всем признался. Ладно, иди пока. Еще вызовем, когда понадобится.
Меня потянуло в лес, я скреб ногами по листве и — надо же — у границы лагеря увидел: на штабеле курит грустный, как обычно, Этинген.
Я поколебался — и обругал себя за колебания, я раздвинул ветви.
— Здравствуйте, Павел Исаакович.
— Игорь? — откликнулся он. — Садитесь, Игорь.
Я вынул «Беломор».
— Оттуда идете? — спросил Этинген, я кивнул.
Дым папиросы проникал в легкие незаметно, я сразу припалил вторую и лишь тогда, понизившись до шепота, сказал:
— Павел Исаакович, меня расспрашивали про вас…
— Вполне естественно, — сказал он. — Не так уж много тут интеллигенции, а она всегда была подозрительна властям уже потому, что существует…
Я хотел, я обязан был остаться честным до конца и, пересиливая себя, добавил:
— Павел Исаакович, простите меня, пожалуйста, простите, я разболтал Кострицыну о нашем с вами разговоре, я не хотел, но так вышло, а Кострицын, видимо, продал… И верно, что когда вас вызывали они, то вы раскололись?
— Что за жаргон, Игорь? И в чем мне признаваться? Никаких тайных помыслов не держу. Но за свои убеждения постою. Что же касается вашей беседы с замполитом — напрасно волнуетесь, ведь вы сказали только то, что было, и не прибавили ничего, правда?
Кусты хряснули неподалеку, и, сгибая неподатливый орешник, кто-то большой и будто слепой втурнулся в заросли.
— Матюхин, — шепнул Этинген. — Помолчите пока.
Он мочился — долго и яростно, — мы слышали, как журчит струя и шуршат листья, как невнятно крестит он мать, господа бога Иисуса Христа, пресвятую Богородицу, и, понизив голос, полковника, и Прокуса, потом журчание и словесность прекратились, донесся всхлип или стон, тогда мы и подошли.
На земле, волглой, жидко устеленной листом, он сидел, Матюхин, громадный, как укороченный шкаф, и тихо ныл, подперевшись ладонями, было странно видеть его таким, всегда неунывающего и громогласного. Я знал: он часто разговаривает с Этингеном, показывает письма из дому, он тянется к Павлу Исааковичу, как и я, как и многие другие, потому что видит в нем, должно быть, такое, чего не даст ему здесь никто другой.