Многие видели, как — зеленый лицом — вышел после окончания суда из Прокусовой берлоги Авдеев. Как, щербато кривясь, прошастал Виктор Старостин. Как старшина авдеевской роты шмыгнул к своему командиру, придерживая оттопыренный карман. Как отконвоировали к яме, слегка прикрытой жердями, сгорбленного Матюхина. Все это видел батальон, а дознаться, что припаяли Матюхину, так и не мог никто. Кроме контрразведчиков, юристов, Авдеева об этом ведал только Старостин, однако, как ни допытывались, он или отмалчивался, или посылал подальше, или отвечал кратко:
— Завтра узнаете.
И щербато кривился. От него, похоже, попахивало водкой — где только разжился?
На ночь выставили усиленный наряд, и долго-долго перешептывались в шалашах, выходили покурить, грудились возле уборной штрафники, не спали сержанты, да и офицеры, по-моему, тоже… Наконец все угомонились, тогда я и отправился походить по лунной тропке, видеть никого не хотелось.
Я шел к делянкам и вскоре очутился близко к яме, где сидел Матюхин. Еще издали я услышал звук и понял, что это воет он — громко, напряженно, выдавливая из себя горловой, застревающий звук, похожий на «гха-а, гха-а, гха-а-а, гха-а», и вой этот жуток был и темен в лунном светлом лесу.
— Стой! — окликнул часовой, я узнал сержанта Губаревича и отозвался:
— Губаревич, это я, комсорг.
— Ладно, проходи, — сказал он тихо, разговаривать часовому не полагается, но ведь это был не караульный пост, а так, вроде сторожа, что ли, я понимал, и Губаревич тоже, я шагнул прямо к нему. Наверно, Матюхин заслышал наш разговор и тоже затих.
— Чего ж он? — спросил я шепотом. — Так вот и воет все время?
— Ой як виет… Як вовк виет, — шепотом тоже пожаловался Губаревич. — Дуже страшно, комсорг. Меня и то страшно. А помирати кому охота…
— Как — помирать? — забывшись, почти крикнул я. — Кому — помирать?
— Не знаэш разве? Розстрил! Вин сам казав. Суп не ив, кашу з мъясом не ив. Сидит та виет, як вовк. И курити не хочет, я давал, не хочет…
Слабый фонарь светил внизу, где в глинистой душной яме сидел Матюхин, я наклонился, взглянул, и меня отшвырнуло назад — так бешены и черны были в слабом отблеске глаза.
Я ударился прочь, виски покалывало, и в них принялось неотступно выколачивать молоточками: расстрел, рас-стрел… Я то ли бежал, то ли полз по узкой тропе, и надрывный, горловой, натужный вопль догонял меня.
Сколько прошло времени, пока я вернулся к яме, не знаю.
— Слушай, Губаревич, — попросил я. — Никому не говори, я с ним только два слова, хорошо?
— Добре, комсорг, тильки тихо да сам не пробовкнися, — сказал Губаревич.
Я наклонился опять, шепнул диким, яростным глазам — ничего не видя, кроме них:
— Матюхин, хочешь, я домой напишу твоим? Я не отсюда, я со станции отправлю, никто не узнает. Что написать?
Липкий ком вылетел из ямы, шмякнул в подбородок, я отскочил и услышал:
— Гады, жиды проклятые, баре, сволочь, гребал я вас!
И вдогонку мне — я почти бежал в сторону лагеря — неслось:
— Гха-а, гха-а…
Батальон подняли в обычное время, но вместо утреннего умывания дежурный сразу просигналил общее построение, и, сознавая необычное и понимая, с чем связано все это, роты не тянулись, а моментально выровнялись на передней линейке, появился Нагуманов — опухший, небритый, погасший весь, он даже не поздоровался со строем, а только велел что-то дежурному, тот скомандовал, повел на поляну метрах в пятистах от лагеря, и там роты развернулись в каре на травке, чистой и поблескивающей стеклом. И тут я заметил комья спелой жирной глины посреди нашего каре.
Это были мелкие комья, они лежали невысоко и небрежно, будто вскопанная только что и не разровненная граблями грядка, и ничего приметного не заключалось в них — я мог сто раз пройти мимо и не заметить; но сейчас глина желтела прямо в центре живой буквы «П», образованной пятью сотнями человек, и каждый видел ее, и каждый, еще не зная, понял, что это за глина, почему она тут.
Пела ранняя бессмысленная птаха. Летели наискосок листья, тронутые июльским жаром. Четырьмя дорожками протянулись темные полосы по росе, где шли роты. Божья коровка села на рукав мне, поползла выше, добралась до воротника и улетела. Слышно было, как переругиваются у кухни, как несет оттуда приятным дымком — скоро завтрак… И все это было таким обыкновенным, обыденным, таким простым и будничным, что казалось невозможно думать о вот-вот предстоящем, о чем знали только немногие, но догадывались уже все.
Они вышли, будто на сцену, точно герольды, словно знаменосцы или трубачи: впереди тяжелый и мягкий полковник, за ним — почти рядышком — Прокус и председатель военного трибунала, хлипконький капитан юстиции, совсем не похожий на офицера. И позади — лейтенант с узкими белыми погонами юриста. Нагуманов подал команду «смирно» и пошел было с рапортом, но полковник махнул — не надо, ему и в самом деле не полагалось отдавать рапорт, он ведь не был формально начальником личного состава, но был он, таковым начальником не являясь, в то же время вершителем судеб каждого из нас — приговоренного к расстрелу Матюхина, и меня, и Этингена, и Нагуманова, и Кострицына, и Прокуса, и даже вот этого трибунальского капитана, тоже полномочного казнить и миловать, но при этом и сам не был защищен от грозной, невидимой, таинственной силы с названием в запоздалом духе романтики гражданской войны СМЕРШ, «Смерть шпионам»… И, хотя никто из нас заведомо не был шпионом, даже если бы того и захотел — кому тут продашь и что станешь продавать, не сведения же о количестве заготовленных дров, — все испытывали неизъяснимый ужас перед этим полковником, тяжелым и рыхлым, и сейчас глядели только на него, почти не замечая свиты.
Они остановились, и тотчас — опять будто на сцене по сигналу режиссера — оттуда, откуда возникли они, появились еще трое, в том же порядке, один впереди, остальные на удалении шага.
Матюхин был в гимнастерке без погон и без ремня, с руками, заложенными за спину, он деревянно переставлял ноги, он смотрел куда-то поверх нас, поверх деревьев и даже облаков, а сержант Губаревич, глядел ему в спину, и прямо глядел, щерясь, Виктор Старостин — и он с винтовкой наперевес.
Матюхина подвели к яме, он пригнулся и глянул туда, словно ища чего-то на дне — и мне представилось почему-то, будто там прыгает, пытаясь вырваться, лягушка, — потом выпрямился, набычился, мне подумалось: вот он ринется на полковника, сшибет его с ног, проломит строй и рванет в лес, ломая его и круша, или завоет, как вчера, туго и застревающе, но Матюхин стал смирно, будто ждал, что ему объявят благодарность перед строем, и смирно без команды стояли мы, пятьсот против одного.
Выдвинулся вперед хлипкий трибунальщик, шелестнул бумагой — было явственно слышно, как разворачивалась она, — и зашелестел, зашуршал несильный внятный голос:
— Именем Союза Советских Социалистических Республик… Военный трибунал в составе председательствующего капитана юстиции Фоменко, военных заседателей старшего лейтенанта Авдеева и рядового Старостина, при секретаре младшем лейтенанте юстиции Николаеве, рассмотрев двадцать шестого июля одна тысяча девятьсот сорок пятого года в закрытом судебном заседании дело по обвинению…
Я не мог слушать, я только смотрел на Матюхина, и я — слышал каждое слово, и, наверное, каждое слово и каждый шорох слышал всякий на этой глухой поляне.
Тысяча девятьсот восемнадцатого года рождения. Русский. Из крестьян. Женат. Имеет двоих детей. Беспартийный. Образование пять классов. Ранее судим…
За организацию массовых самовольных отлучек личного состава подразделения… Подрыв воинской дисциплины и боевой готовности… Изнасилование и ограбление колхозницы сельхозартели «Песчаное»… Подготовку к дезертирству…
По статье… По статье… По…
К высшей мере наказания…
Расстрелу.
Приговор окончательный и обжалованию не подлежит.
Батальон молчал.
Трибунальщик сложил бумагу, аккуратно всунул в карман кителя, непочтительно кивнул тому, тяжелому, из СМЕРШа, и тот нехотя, туго кивнул ему, тотчас полуобернулся к Прокусу, и, послушные тихому приказу майора, отступили, высвобождая место, Губаревич и Старостин.
Там, где только что стояли они, высился теперь Прокус, он легким, изящным движением расстегнул кобуру, вынул пистолет — обыкновенный черненый «ТТ», — вжал рукоять в ладонь, повертел кистью руки, как бы примериваясь, и очень просто, спокойно попросил Матюхина сзади:
— На колени встаньте.
Матюхин не шелохнулся, он оставался неподвижен, как и тогда, когда зачитывали приговор, он по-прежнему глядел куда-то вверх, и, не видя отсюда, я знал: глаза его белы, выкачены, и в них не осталось ничего человеческого — ни боли, ни страха, ни тоски, ни гнева, ни просьбы, ни мольбы, — Матюхин уже отрешился, он был мертв.
Опять запела бессмысленная птаха, не боясь стылых и молчащих людей, и косо планировали на поляну обожженные листья, и тянуло с кухни вкусным дымком.
— На колени, — тоже негромко, но приказно велел полковник, Матюхин повернул к нему белое огромное лицо, пошевелил губами, вздохнул и медленно, трудно сгибая колени, опустился. Должно быть, ему подвернулся жесткий комок, он поерзал, устраиваясь удобнее. Потом уперся пальцами в землю и сгорбился.
Тянуло с кухни вкусным повседневным дымком, пахла живая трава, пахли подвижные летучие листья, тихо-тихо было на поляне. Прокус почему-то медлил — или и это было предусмотрено программой их спектакля?
Было тихо, было невероятно тихо, и щелчок показался мне выстрелом, и многим, наверное, показалось, потому что строй дрогнул, но Матюхин оставался неподвижен. И, отбросив переломленную ветку — она-то и треснула, — плетя ногами, охлестывая травою сапоги, сбоку, от опушки пошел к стоящим перед строем Леша Авдеев, командир первой стрелковой, вчерашний заседатель.