День кончался. Еще один день на опостылевшем рейде Хвал-фиорда.
Вода в фиорде казалась тяжелой и темной. Частые туманы словно наполнили ее своей непроглядной серостью, и потому даже в ясные, погожие дни она не обретала синевы и живого сверкания. Отблески светлого полярного дня лежали на ней неподвижно и тускло. Суда, стоявшие здесь уже много недель, лишь усиливали ощущение заброшенности на этой отдаленной и захолустной европейской окраине.
Когда наступал вечер и кончались те немногочисленные заботы, что случаются на судне при долгой стоянке, скука, граничащая с тоской, овладевала моряками. Не хотелось расходиться по каютам, оставаться наедине с бесконечными, чаще всего нерадостными думами. На людях все же было немного легче, хотя и со сослуживцами давным-давно обо всем переговорено. Поэтому вечерами комсостав подолгу засиживался в кают-компании, команда — в красном уголке; а если позволяла погода, и те и другие собирались на передней палубе. Лениво, без азарта, забивали «козла», стуча алюминиевыми костяшками по люкам закрытых трюмов; тут же, у гусениц танков, обтянутых брезентом, играли в шахматы; порой кто-нибудь негромко затягивал песню, и моряки, притихнув, отрывались от костяшек и шахматных досок, прислушивались, вздыхали… Всем осточертела стоянка. Истосковались по шелесту воды у бортов, по дрожанию палубы под ногами, по прерывистому гулу выхлопных патрубков на срезе дымовой трубы. По ходовым, а не нудным якорным вахтам.
Было и другое, о чем старались не говорить… Фронтовые сводки, которые принимал и затем вывешивал радист, поступали одна горше другой. Бои шли под Воронежем и Ростовом, в Донбассе, гитлеровцы рвались к Кавказу. Там, на фронтах, бойцы истекали кровью, дрались за каждую деревеньку, за каждый километр советской земли. Они нуждались в боезапасе, в оружии — в том самом, что неподвижно и пока бесполезно покоилось на палубах и в трюмах «Кузбасса». Его бы туда, в гущу боев! Но от остывших двигателей «Кузбасса» уже какую неделю тянуло кислым запахом холодного металла. Такой же запах все прочней устанавливался и в рубках, даже в каютах… И хотя моряки не были повинны в том, что торчали вместе с военными ценными грузами за тысячи миль от фронта, все же подспудное чувство неловкости нет-нет да и закрадывалось в души. Мужчинам, труженикам, им нелегко было бездельничать в то время, когда народ напрягал все силы, чтоб выстоять, победить.
Самое трудное на судне, когда нечем заняться. Ощущать каждую минуту свое бессилие чем-либо помочь фронту, родному берегу, близким. Как они там? Нуждаются, голодают? После таких раздумий варево в горло не лезет, хоть его пока на «Кузбассе» хватает… А боцман, хоть и держит «Кузбасс» в образцовом порядке, уже не в силах придумать для всех работенку: палубы вычищены, все, что надо, подкрашено, медяшка сверкает как чертов глаз. Старые канаты распущены, и матов и кранцев из них сплетено на несколько лет вперед. Что ж тут еще придумаешь? Тоска! А британские военно-морские чины словно воды в рот набрали.
— Все-таки с американцами надежней работать, — слышал уже не однажды Лухманов от матросов. — Довели от Галифакса в Исландию как по маслу.
Самый трудный участок пути, конечно, от Медвежьего до Мурманска или Архангельска — вдоль норвежского побережья, занятого врагом. Но там начиналась оперативная зона советского Северного флота. И хотя наш военный флот, созданный в Заполярье лишь за восемь лет до войны, уступал англичанам и в количестве кораблей, и в силах, моряки торговых судов, как ни странно, чувствовали себя в этих водах спокойнее и уверенней. Почему же английское адмиралтейство тянет с выходом в море? Ведь у него достаточно боевых кораблей, чтобы отразить атаки немецкого флота и провести караван с минимальными потерями. Думы, думы, думы…
Капитанская каюта располагалась под ходовою рубкой, иллюминаторы из нее выходили как раз над передней палубой. В тишине, нарушаемой лишь отдаленным, глубинным гулом корабельного дизель-динамо, Лухманову были слышны и неторопливые шаги моряков, и такие же неторопливые их разговоры. Он знал, что думы у всех такие же, как у него, но вслух их никто не высказывал, чтобы друг другу не растравливать души. Словами делу не поможешь, а настроение так испортишь, что в каюте потом до утра не уснешь. Лучше уж убивать время наигранной бодростью, пустяками, что в сердце не западают и хоть на какое-то время отвлекают от рейда.
Боцман, спускаясь со спардека, еще с трапа окликнул доктора:
— Сыграем в шахматишки? На медицинский спирт!
— А вы чем будете расплачиваться, ржавыми якорями? — ответил тот, и Лухманов живо представил, как доктор усмехнулся — едва уловимо, краешками губ.
— Так у боцмана Бандуры еще выиграть надо! Я в своем Бердянском порту, бывало, сразу на четырех досках играл. И притом одною левой рукой!
— На каких досках, на трюмных? — равнодушно вставил старший механик Синицын, по-корабельному — «дед». Он сражался с мотористами в домино. Видимо, партия окончилась, потому что стармех громче обычного выставил кость: — Амба, Сергуня! Айда на танк, кукарекай!
— Может, я лучше под стол полезу? Перед лицом великих держав…
— Уговор дороже денег, — напомнил Синицын, не оставляя надежды матросу. Синицын был, наверное, самым старшим по возрасту на «Кузбассе», даже старше Саввы Ивановича. Традиционная кличка стармехов «дед» как нельзя лучше подходила к нему, хотя звали его на судне попросту Ермолаичем. Низкорослый, немного сутуловатый, как большинство моряков, проводящих львиную часть своего служебного времени в низких судовых помещениях, с глубокими пристальными глазами, он носил короткие, с сединою, усы. Семячкин как-то божился, что теми усами «дед» протирает клапаны, ежели под рукой не окажется ветоши. Божился, конечно, с оглядкой, ибо стармеха почему-то на теплоходе побаивались, причем не только мотористы, но и матросы верхней, палубной, команды. Побаивались, хотя Ермолаич не то чтоб прикрикнуть — даже голоса не повышал.
Лухманов не мог припомнить, кто же такой Сергуня. Но тот, должно быть, уже взгромоздился на танк, и капитан услышал, как моряк захлопал по собственным штанам руками-крыльями, заголосил:
— Ку-ка-ре-ку-у-у… Ку-ка-ре-ку-у-у…
И тотчас же с мостика насмешливо отозвался вахтенный сигнальщик:
— На палубе! С «Олопаны» запрашивают, что тут у вас происходит. Не спятил ли кто?
— А ты передай, — с внезапной злостью ответил Синицын, — кукарекаем, чтоб ихнее адмиралтейство разбудить. Не то, гляди, всю войну на рейде проспим.
Семячкин учился играть на мандолине. Он медленно, с долгими паузами тренькал на струнах, подбирая бесхитростную мелодию, какую — ведал только он сам. Но уже через несколько нот сбивался, прерывая себя и вполголоса чертыхаясь, и все начинал сначала. Снова вымученно звякали струны, повторяя одно и то же, но ни мастерства, ни терпения у рулевого не хватало даже для коротенького коленца. В конце концов боцман не вытерпел:
— Шел бы ты, хлопец, со своею бандурой куда подальше…
— Это мандолина. На бандуре пусть ваша теща играет, — съязвил рулевой. Моряки хихикнули. Только тогда боцман, видимо, понял, что сплоховал, не заметив, как обыграл в злополучной фразе собственную фамилию. А Семячкин обиженно добавил: — Где ни приткнусь на судне — всюду просят подальше… Что же мне, с инструментом на дно морское спускаться?
— А ты залезь в дымовую трубу и играй хоть до понедельника, — не остался в долгу боцман. Но у него самого дела шли, видать, не блестяще, потому что он тут же возмущенно заканючил: — Э-э, куда ж вы мою королеву берете?
— Не зевайте, — спокойно промолвил доктор.
— Так я ж с вами как играю? В открытую… А вы, как тот соловей-разбойник, из-за угла: всякие там эндшпили-брашпили.
— Ладно, ставлю фигуру обратно, — примирительно согласился доктор. — На обдумывание хода — минута, засекаю по секундомеру.
— Ну да! — все еще возмущался Бандура. — На таких кабальных условиях даже гроссмейстеры не играют! — Внезапно голос его злорадно повеселел: — Шах! Сейчас мы вас того… В таком положении, доктор, даже Ботвинник сдается!
— А это мы сейчас уточним… — озабоченно протянул противник.
Семячкин продолжал бренчать. Иногда ему удавалось несколько нот сложить в обрывок мелодии, тогда в этих звуках проскальзывала такая раздумчивая грусть, что Лухманов на мгновение замирал. В мелодии, уловленной рулевым, не было ни смысла, ни содержания, ни каких-либо чувств, но чувства, очевидно, таились в самом Лухманове, и даже случайные звуки вдруг пробуждали их, обнажали. Он и сам не назвал бы, какие воспоминания, отрывочные и быстрые, возникали в нем с жалостливым звучанием струн. То ли видения обезлюдевших, как-то враз одичавших осенних полей, промытых родниковой прозрачностью воздуха; то ли тишина городка, засыпавшего в ранних сумерках, — городка, где прошло его детство. Они, эти воспоминания, мелькали стремительно, ускользающе, и он не мог ни остановить их, ни задержать, чтобы всмотреться, опознать, припомнить былые ощущения, связанные с ними. Но всякий раз в такие мгновения Лухманов чувствовал щемящую боль. Может быть, потому, что нескладные, наивные кусочки мелодии, оживавшей под пальцами рулевого, были не с этих чужих берегов, окружавших фиорд, а с той далекой земли, по которой денно и нощно тосковал экипаж «Кузбасса».
И конечно же, прежде всего Лухманову вспоминалась Ольга. Он видел рядом ее губы, затуманенные любовью глаза и стыдливый отворот лица; в тесной каюте улавливал, чудилось, запах ее волос, слышал ее бессвязно-горячечный шепот; в его руках, истосковавшихся по ласке, почти физически ощутимо воскресала нежность Ольгиной кожи… Моряки, как никто другой, знают мучительность подобных воспоминаний. В долгие месяцы разлуки они наплывают как наваждение, от них невозможно ни уберечься, ни спрятаться, ни убежать — их можно лишь заглушить непосильной работой, как глушат приступы тропической лихорадки тройною дозой хинина. Но и тогда, когда голова протрезвеет, несправедливо-невыносимой становится мысль, что время будто остановилось, как бы ты ни скрипел зубами, что впереди до заветной встречи — еще многие недели пути, бесконечное количество вахт и тысячи миль смертельной опасности.