Конечно, все в этот вечер торчали на палубах: после месяцев скучного однообразия эскадра выглядела все-таки новым зрелищем. Там бытовал свой уклад жизни, отличный от жизни на транспортах, на палубах кораблей то и дело собирались сотни матросов, а за всем этим наблюдать было интереснее, чем глядеть в переборки и подволоки кают. К тому же появление флота воскресило надежды на скорые перемены в судьбе конвоя, и потому всюду, где сходилось несколько человек, сразу же возбужденно и горячо высказывались догадки, предположения, даже расчеты. Жизнь как бы приобрела и новый смысл, и новую веру.
Потом наблюдали, как снялся с якоря линкор «Вашингтон» и, сопровождаемый четырьмя миноносцами, стал удаляться в море. С линкора еще долго передавали сигнальным прожектором какие-то тексты — ему отвечали с крейсера «Уичита».
— Что они передают? — поинтересовался Лухманов у Митчелла.
— Так, чепуху, — нахмурился лейтенант. — Упражняются в остроумии. У американцев даже флот — как это по-русски? — ба-ла-ган!
В каюту вернулся Лухманов уже поздно ночью. Минувший день казался ему удивительно длинным, словно состоял из нескольких разных дней. Сперва из туманного, слякотного, тоскливого, затем из второго, ясного. До прихода эскадры — и после… Эта кажущаяся бесконечность времени сама по себе утомила его. Но впереди ожидала ночь — бессонная, светлая и потому, должно быть, такая же долгая, как и день.
До чего же приелась обстановка каюты! И этот стол с различными графиками над ним, и огромный, слоноподобный судовой телефон, и графин с водой в штормовом гнезде, чтоб не разбился при качке, и мерно, едва слышно стрекочущие часы, стрелки которых оббегали черт его знает какой уже круг с тех пор, как суда отстаиваются в Исландии. Лухманов помнил каждую заклепку на подволоке и каждый изгиб узора на переборках, карнизы которых были расписаны под ценные породы дерева. Только портрет Ольги да коврик над койкой, вышитый ее же руками, не вызывали отвращения. Люди становятся моряками ради движения, простора и перемены мест; когда же судно приковано намертво к якорю, его помещения превращаются в кельи монахов.
Теперь, когда верилось, что приход эскадры и завтрашнее совещание капитанов означают близкий конец стоянки, ожидание стало невыносимо. Время как будто замерло — до утра, до нового дня была еще целая вечность. Неужели он скоро увидит Ольгу? Боялся надеяться: слишком горьким будет разочарование, если надежды не оправдаются.
Но не думать об Ольге не мог. Надежда жила подспудно, помимо его желания и осторожных предостережений разума. Чувства, которые так долго он в себе заглушал, убегая от них то в работу, то в судовые заботы, то просто в отвлеченные мысли, всколыхнулись внезапно и властвовали над ним теперь безраздельно, не милуя и не щадя. Ольгу вспоминал он всем своим существом — глазами, руками, слухом, и в какие-то мгновения ему опять начинало чудиться, будто ощущает в каюте запах ее волос, улавливает взволнованный горячечный шепот, чувствует радостную близость Ольгиных губ…
Почему всегда воспевают лишь первую пору любви? Ведь истинная любовь начинается после того, как двое станут женою и мужем. Тогда они делят поровну не только радужные мечты, но и печали, и тяготы, и близость их становится подлинной, необходимой, как близость моря и корабля. В их отношениях, в чувствах возникает столько доверчивости, отзывчивости, таинственной красоты, которых порою хватило бы на все человечество! Но все это — тайна двоих, а тайны не принято воспевать. И потому представление многих о любви ограничено прелюдией к ней: первыми встречами, вздохами, признаниями и клятвами. В крайнем случае, робкими ласками… А любовь настоящая — это долгая жизнь: не только в семнадцать, но и в тридцать, и в пятьдесят, до самой последней березки… И как всякая жизнь, она не нуждается ни в подтверждениях, ни в громких словах, ни в ханжеской молчаливой стыдливости.
Летосчисление собственного счастья Лухманов вел с того дня, когда Ольга стала его женой. Ни со дня раньше, хотя порой вспоминались, конечно, радостно и фиалки, подложенные в портфельчик, и неудачная морская прогулка на швертботе, и весенние поездки на дачу… Свадебное воскресенье память хранила расплывчато. Поздравляли, дарили цветы, кричали: «Горько!», потом орали до хрипоты «На городі верба рясна…» и «Хмелю мій, хмелю…». А ему хотелось, чтобы это все поскорее окончилось: священный праздник его и Ольги превращался для остальных, по сути, в простое гульбище, и некоторые из гостей, наверное, уже и не помнили, по какому поводу собрались.
Когда гости разошлись, они с Ольгой и ее матерью еще долго перемывали посуду и наводили порядок в комнате. Пахло вином, табаком, винегретом, и Ольга распахнула окно. За ним догорала летняя ночь.
Наконец мать, почему-то всплакнув и украдкой перекрестив их, удалилась в свою комнатенку. Утомленные свадебными заботами, он и она неподвижно лежали рядом, слыша в темноте, как в случайных звуках то ли окончательно засыпал, то ли уже пробуждался город.
— Ты счастлив, Лухманов? — спросила Ольга негромко.
— Да.
— Почему?
— Не знаю. — Он приподнялся на локте, чтобы видеть ее лицо. — Сегодня, впрочем, мелькнула догадка… Я рано осиротел, не знал особых привязанностей и потому полагал, что доля скитальца — самая удобная для меня: никто не ждет, никому не нужен… Правда, иногда сосало под ложечкой: скитаться все-таки хорошо, если есть куда возвращаться. И вот… Я обрел в тебе не только любимую женщину, но и берег. Понимаешь? Берег! А берег — это весь мир.
— Ты порой становишься первоклассным оратором! — рассмеялась она.
— Только перед тобой. Но все равно не могу объяснить своих чувств.
— Что же это за чувства? Расскажи.
— Трудно. Даже не понимаю, добрые они или злые. То мне хочется плакать и целовать твои ноги, то поднять на руках высоко над землей! Или вдруг превратиться в зверей и жить в глухой степи, где есть лишь травы да луна по ночам. Наверное, я ревновал бы тебя и к птицам, и к солнцу, и к змеям и когда-нибудь, тоскуя от ревности, отнес бы на жертвенный камень.
— Что ты, я ужасная трусиха, — смеялась Ольга, — и на этом камне со страху потеряла бы сознание!
— В последнюю минуту я пощадил бы тебя. Знаешь, не думал, что слово «муж» ощущается так ответственно и в то же время легко и приятно.
— Я же предупреждала: хочу, чтобы ты навсегда оставался моим возлюбленным, а не мужем.
— Ну, об этом позаботится море, — поцеловал он ее глаза.
И Ольга прижала его голову, призналась, точно согрела дыханием щеку:
— Я люблю тебя, Лухманов. Можешь вообразить, что мы на жертвенном камне. Только не нужно меня щадить — лучше давай потеряем сознание…
Сколько подобных ночей было потом в их жизни! Море действительно заботилось о том, чтобы любовь не стала привычкой. Жаль только, что эти праздники случались не так уж часто: такова судьба моряков.
В рейсах всякий раз он до мельчайших подробностей воображал, как встретится с Ольгой. И пусть потом дома все происходило не так, Лухманов не разочаровывался. Вот и ныне он представлял не однажды, как в Мурманске поднимется к деревянному дому на сопке, конечно же вместе с Ольгой, потому что она встретит его в порту. А в комнате порывисто повиснет на шее, упрекая шутливо:
— Почему ты ухмыляешься, Лухманов? Воображаешь, что женщина измучилась по тебе? Как бы не так… В другой раз, когда вернешься из рейса, напрошусь на ночную смену.
А может, все будет совсем не так? Быть может, «Кузбасс» доберется до берега изорванный и истерзанный, и первыми на причале, окруженном охраной, встретят его санитарные машины? Или не доберется вовсе… Впереди, в океане, ожидал рискованный путь. Охрана, правда, как будто солидная, но война есть война.
Война… В голове не укладывалось, что местечко, в котором Лухманов родился и вырос, город, где он учился и познакомился с Ольгой, оккупированы врагом. И немцы, наверное, самодовольно уверены, что это надолго, что Германия там — навсегда. Кто-то дерется с ними, кто-то уничтожает захватчиков, а он, здоровый и сильный мужчина, за тысячи миль от фронта месяцами только вздыхает в четырех переборках каюты да грустит по жене. Лухманова часто мучили угрызения совести, ему порою казалось, что после войны он не сможет смотреть солдатам в глаза. Конечно, здесь, на «Кузбассе», тоже свой долг, формально тот долг приравнен к солдатскому, но разве возможно вынести томительное безделье в то время, когда народ истекает кровью, нуждается в каждом бойце и в каждом снаряде?
Он очень надеялся, что его призовут в военно-морской флот. Многие бывшие капитаны и штурманы теперь командуют «охотниками», тральщиками, торпедными катерами, даже подводными лодками. Смог бы и он, Лухманов… Там — воинская активность, сила, моряки там сами ищут врага, громят его, топят, и противник боится их, избегает встречаться с ними. В этой повседневной военной активности можно разрядить или хотя бы облегчить и свое ощущение общенародного горя, и свою ненависть. Но главное все-таки в том, что ты страшен и грозен сам для врага.
Иное дело на транспортах. Здесь не нападают первыми — здесь можно лишь защищаться, да и то не всегда надежно. Шанс заключается здесь не столько в собственном умении, сколько в силе кораблей охранения да в промашках врага. А нет ничего тягостней на войне, нежели отбиваться, вместо того чтобы атаковать самому. Но транспорты для немецких военных кораблей не равный и достойный противник, а только цель, которую разыскивают, рыская по океану, и затем, обнаружив, добивают всеми доступными средствами — торпедами, бомбами и снарядами. Поэтому транспорты чаще всего обходят гитлеровцев за сотни миль, прячутся в ночах, в туманах, за дымовыми завесами. Нет, все-таки на войне самая завидная доля — быть солдатом.