21

Лишь на исходе девятого часа свистнула переговорная труба из машинного. Из самых дальних глубин теплохода, будто из преисподней, донесся глуховатый голос Синицына:

— На мостике!

— Ну что там, Ермолаич? — негромко отозвался Лухманов, сразу насторожившийся, готовый услышать и обнадеживающее и самое горькое донесение.

— Да вроде порядок… Можно давать потихоньку ход.

— Ход? — зачем-то переспросил капитан, все еще боясь поверить в спасительную сущность доклада.

— Ага, ход! — довольно смеялся старший механик у другого конца трубы — наверное, наслаждался тем впечатлением, какое произвели на капитана его слова. Смеялись, должно быть, и те, кто находился с ним рядом, — труба бубнила и лопотала возбужденно и весело.

Наконец до Лухманова дошло, что это серьезно, что ремонт действительно, видимо, завершен. Он не сдержал своих чувств:

— Синицын, золотой ты наш Ермолаич! Да я расцелую тебя!

— Ладно, потом как-нибудь… Так что, запускать двигатель?

— Давай!

Лухманов поспешно отошел в угол мостика, откуда была видна дымовая труба, и нетерпеливо, выжидательно уставился на торчащие из нее концы выхлопных патрубков. Туда же, а не на море смотрели сигнальщики. Время ожидания казалось, наверное, всем гораздо более долгим, нежели девять минувших часов невольного дрейфа посреди океана. «Вдруг Синицын не все учел? Разве в таких условиях обследуешь тщательно все сложное хозяйство машинного? Заест какой-нибудь паршивый клапан — и снова болтайся без хода черт знает сколько…»

Выжидание становилось невыносимым. Лухманов чувствовал, как отчаяние медленно подкрадывалось к нему. Нервное напряжение достигло предела, выдержка, не подводившая много часов, сейчас изменяла ему, и капитану хотелось сорваться с места, броситься неведомо куда и зачем, лишь бы что-то делать, действовать, а не стоять истуканом. Собственная беспомощность доводила его до ярости и противной опустошенности одновременно, наполняла тело нетерпеливым зудом, с которым уже не могла управиться привычная неподвижность, — требовалась немедленная и резкая физическая разрядка. «Может, плюнуть на мостик, оставить здесь Птахова, а самому, как Савва Иванович, спуститься в машинное, чтобы хоть капельку отойти и забыться в непосильной работе?»

Лухманов опять закурил, хотя его поташнивало от табака. Главное, чтобы сигнальщики не заметили его состояния: нервозность капитана неизведанными путями тотчас же передается всему экипажу. Напрягшись, чтобы голос звучал спокойно и уравновешенно, он заметил матросам:

— На трубу глазеть нечего, наблюдайте за морем и небом!

«Ну что ж они там?» — подумал с досадой о мотористах. И в это время из патрубка беззвучно вылетело колечко гари. Потом, через несколько мгновений, вместе с гарью вырвался на волю и звук — какой-то пугливый и неуверенный, который тут же поперхнулся, зачах. «Неужели двигатель не запустится?» Но с четвертого раза звук, готовый снова заглохнуть, вдруг выпрямился, словно его подтолкнули изнутри, и забубнил неожиданно бойко и громко, хоть еще и неровно… Патрубки выплевывали соляровую жвачку, будто двигатель отхаркивался после ремонта, прочищал свое согревающееся нутро. Его работа, судя по звуку, постепенно приобретала ровность, втягиваясь в привычный, выверенный режим. А Лухманов по-прежнему стоял неподвижно, все еще не веря глазам и ушам, боясь, что рабочий гул дизеля вот-вот оборвется и опять наступит опостылевшая, тягостная тишина.

Вывел его из оцепенения доклад из ходовой рубки о том, что вахтенный рулевой на штурвале. Вахтенный штурман запрашивал курс. А Синицын из машинного недовольно интересовался, почему молчит телеграф и с мостика не поступает команда о ходе.

— А ну его, телеграф! — рассмеялся внезапно Лухманов. — Давай, Ермолаич, сам! Доводи по возможности ход до полного: нужно догонять конвой.

И опять рассмеялся, услышав, как глубоко внизу Синицын промолвил решительно:

— Ну, господи благослови… Кульчицкий, малый вперед!

Нет, он не мог смотреть сейчас никуда, кроме как за борт. Поднялись на мостик Птахов, Митчелл, и каждого капитан приглашал взглянуть туда же. Вода у бортов бестолково и растерянно шевелилась, заметно откатываясь назад, за корму. Волны, до этого плотоядно облизывавшие обшивку «Кузбасса», теперь пружинили от нее, шипели, будто злились, что потеряли власть над беспомощным теплоходом. Потом у форштевня с храпом рассыпался крутой и упругий вал, клокоча пеной, стал откатываться все дальше от борта, словно, привыкший к безнаказанности, не ожидал от «Кузбасса» встречного удара, и этот удар до беспамятства его оглушил. А форштевень уже распарывал следующую волну, за ней — еще и еще; судно набирало ход, и темная вода у его бортов выворачивалась нетронутой белизной разрезанной зыби, кипящих гребней и напуганных льдин.

Повеселевшими глазами Лухманов оглядывался вокруг. Уж сколько за свою жизнь, казалось, навиделся он этих волн, что разметывались форштевнем, и гремучей пены, бесконечно сопровождавшей корабль, и светлого кильватерного следа, взлохмаченного винтом!.. А поди ж ты, радовался им сейчас, будто видел впервые, любовался ими неприкрыто и откровенно. «Кузбасс» набрал ход, причем не какой-то там шестимильный, которым плелись в конвое, а полный, в двенадцать узлов, каким давненько не плавали. Океан грохотал, ощущая силу «Кузбасса». И к Лухманову как-то сразу вернулось доброе расположение духа, словно от него отодвинулись не только минувшие горести, но и заботы о будущем. В эти минуты капитан себя чувствовал почти счастливым. Может быть, поэтому он весело признался Митчеллу:

— Ваш день рождения оказался счастливым для всех нас.

— Спасибо, — поблагодарил лейтенант, — хоть в этом заслуга, кажется, не моя, а мистера Синицына.

— Пойдем-ка, Алеша, в штурманскую рубку, — внезапно обратился Лухманов к старпому по имени. — Надо бы прикинуть, куда нас могло сдрейфовать ветерком и снести течением за девять часов. Хоть приблизительно уточним свое место, не то проскочим конвой стороной, обгоним его и раньше всех притопаем в Мурманск. Командер Брум никогда не простит нам таких нарушений инструкций!

— Переживет, — вслух ухмыльнулся Птахов, то ли не стесняясь Митчелла, то ли нарочно подчеркивая, что считает его своим. — А я сейчас вызову всех штурманов. Пусть пободрствуют наготове с секстанами, может, удастся в просветах туч выхватить солнышко.

— И то верно, — одобрил капитан.

— Тогда и мне секстан одолжите, — попросил неожиданно Митчелл и с улыбкой добавил, словно оправдывая желание: — День у меня сегодня, вы сказали, счастливый!

— Что ж, пожалуй! — охотно согласился Лухманов. — Возьмите мой, капитанский: он самый выверенный на судне, хотя старпом и считает втайне, что самый точный секстан — у него.

Птахов снисходительно усмехнулся: дескать, чего понапрасну спорить. Уж он-то, во всяком случае, свой секстан не дал бы в чужие руки. Есть вон казенный, для вахтенных штурманов… А у него, Птахова, как и у Лухманова, собственный: не на неделю пришел ведь на море. Но обо всем этом старпом, конечно, промолчал, только сказал для порядка Митчеллу:

— Часы, сверенные с хронометром, сюда принесут.

Спускаться вниз не хотелось: уж больно размашисто шел теплоход. Чудилось, будто двигатель, изведясь бездельем и отдохнув, работал теперь с утроенной энергией. Да и сам «Кузбасс», намаявшись неподвижностью, встречал набегавшие волны с какой-то веселой удалью. Они взрывались у левой скулы теплохода, обдавая палубы и надстройки султанами брызг. Море по левому борту кипело и ярилось, а с правого, подветренного, было удивительно мирным и покладистым. «Кузбасс» переваливался лениво и с носа на корму, и с борта на борт, и потому казалось, что он медленно взбирался на валы, словно на крутые пригорки, и затем сползал с них обратно боком, рыская и виляя кормой. Судовой корпус вздрагивал, окруженный шипением моря, в паузах между валами, в короткие мгновения затишья подбадривая себя торопливым и возбужденным лепетом выхлопных патрубков.

Лухманов почти физически ощущал упругую мощь корабля. Он любил валкую палубу под ногами, солоноватую стерильность океанского воздуха, любил белые россыпи поверженных волн и многошумное однообразие звуков, сопутствующих движению судна. Не будь войны, этот рейс мог бы ему показаться одним из самых красивых и праздничных в жизни. Разве не для таких вот дней человек отрекается от берегового уюта и благ и уходит в море — однажды и навсегда? Разве не вечное движение составляет, по сути, счастье моряцкой профессии? Это счастье, если его утратить, не компенсируют затем моряку никакие порты, никакие земные красоты. Наверное, вот так же делает счастливым художника не столько завершенное произведение, сколько сам процесс замыслов, поисков и созидания…

Он встретился со взглядом старпома и смутился: Птахов попросту ожидал терпеливо, когда же наконец они с капитаном направятся в штурманскую рубку.

А из тамбура, откуда вел трап в машинное отделение, выходили на палубу мотористы, электрики, матросы аварийной партии. Ремонт еще не закончили, оставалось доделать кое-что на ходу, но с этим могла уже справиться машинная команда без чьей-либо помощи. Поэтому стармех отпустил аварийщиков, а те, кому предстояла еще работенка, воспользовались удобным случаем и стали канючить насчет перекура.

— Ладно, давай перекур, — добродушно согласился Синицын: все-таки ребята потрудились на совесть — вон как накручивает обороты тахометр!

Выбираясь на палубу из гулких глубин машинного, моряки щурились от дневного света, жадно глотали свежий прохладный воздух и тут же лезли в карманы за куревом. Вслед за ними появился, обтирая ветошью руки, Савва Иванович, а вскоре — и сам Синицын, решивший, видимо, тоже маленько передохнуть. Заметив его, Семячкин, дежуривший у кормового «эрликона», тотчас оживился. Он поспешно стащил с шеи узенький ремешок бинокля, не глядя, небрежно нацепил его на рукоять запасного штурвала и явился у поручней полуюта, словно на высокой трибуне.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: