Лухманов медлил. С одной стороны, он с радостью увеличил бы ход до двенадцати узлов; но с другой — ему не хотелось уподобляться командирам британского флота, которые торопились избавиться от опасного соседства транспортов. И потому он продолжал вести теплоход прежним курсом, стараясь не нарушить строя заметно поредевшей колонны.
Продолжал идти прежним курсом и флагманский транспорт, на котором находился коммодор уже не существовавшего, по сути, конвоя. У Лухманова внезапно пробудилось благодарное уважение к этому пожилому офицеру резерва. На совещании в Хвал-фиорде коммодор показался ему чересчур старым, молчаливым и безответным. А сейчас как-то сразу облик этого моряка слился в памяти с обликом тех стариков капитанов, что командовали судами во времена, когда он, Лухманов, еще учился. Это теперь капитанствуют молодые, а раньше, чтобы подняться на мостик главой экипажа, приходилось в штурманах «огребать полундру» не один десяток лет. Наверное, и у коммодора за спиной нелегкая биография.
Интересно, как проводят в Англии дни отставные капитаны? Так же, как в наших портовых городах? Собираются с утра на Приморском бульваре, потом направляются в порт. Бродят среди судов разных стран, окидывая их придирчивыми взглядами, ворчат, если заметят грязную палубу или размочаленный кранец… А уж если какое-либо судно швартуется, то часами обсуждают ревниво каждый маневр: швартовка — самая точная визитная карточка моряцкой выучки капитана.
Потом как-то незаметно для себя оказываются у портового киоска с пивом, где можно услышать последние новости — не городские, нет, — новости Ливерпуля и Генуи, Бомбея и Сингапура… От этих рассказов молодо светлеют глаза, и каждый из моряков, позови кто-нибудь, тут же бросил бы все на свете и снова ушел бы в океан: пусть не капитаном — матросом. Но их никто не зовет, и старики капитаны вяло советуются о том, когда лучше отправиться на мол поудить бычков или куда податься на ялике за скумбрией и ставридой. Интересно, бродят ли в Англии тоже среди причалов старики капитаны?
Быть может, судьба коммодора была чем-то схожей с судьбою всех отставных моряков. Но грянула война, и его опыт снова понадобился флоту. Старый капитан, не задумываясь, поднялся на мостик, чтобы разделить ответственность за три с половиной десятка судов с ценнейшими грузами, судов, которые следовало провести через полярную Атлантику, полную льдов и туманов, сквозь мины, заслоны немецких подводных лодок, под непрерывными атаками вражеской авиации. Все это время он добросовестно выполнял свой долг моряка. А ныне, когда корабли охранения и эскорта покинули караван, коммодор, не ропща, взвалил всю ответственность на себя. Он не спешил выполнить приказ адмиралтейства, видимо понимая, что этот приказ для конвоя смерти подобен. И продолжал вести остатки колонн к русским портам. Жаль, что британским адмиралам не хватало такого же чувства долга, каким обладал старый моряк-англичанин.
Многие капитаны словно чувствовали молчаливую решимость коммодора и добровольно следовали за ним. И Лухманов решил: если обстоятельства не вынудят спасаться самостоятельно, он тоже будет держаться этого опытного морехода. Все-таки даже десятку судов легче отбиться от противника, нежели одному: отдельный транспорт в состоянии выжить и уцелеть только в том случае, если враг его попросту не обнаружит.
Поднялся на мостик доктор, хмуро доложил:
— Дела у Марченко плохи… Два осколка я вынул, а третий засел глубоко в груди, такую операцию можно делать только в условиях госпиталя.
— Он без сознания? — поинтересовался Савва Иванович.
— Как ни странно, пришел в себя. И кажется, все понимает.
— А что Тося?
— А-а, — махнул рукою доктор в сердцах. — Ревет. — Он подошел к Лухманову, негромко, однако настойчиво произнес: — Я должен осмотреть вас, товарищ капитан. Как чувствуете себя?
— Да вроде ничего, — ответил покорно Лухманов, сознавая, что доктор на судне тот человек, которому обязан подчиняться даже он, капитан. — Вот только голова гудит, как ржавый буй на волне.
Савва Иванович между тем, тщательно придерживаясь за поручни трапов, спустился вниз. В коридоре, у входа в лазарет, всхлипывала Тося. Помполит полуобнял ее, и девушка доверчиво уткнулась лицом в его китель.
— Поплачь, дочка, поплачь, — по-отцовски успокаивал Савва Иванович Тосю. — Чтобы не плакать потом, когда будешь дежурить возле него. Ты должна быть мужественной, крепкой — так надо, Тосенька, для него. Ты ведь любишь его?
— Не знаю… — призналась она сквозь слезы.
— А теперь знай: любишь. Вот и говори ему про свою любовь! Час говори, два, сутки; сколько хватит ее у тебя — столько и говори. Это поможет ему выжить.
— А что говорить-то?
— Ну уж тут я тебе не советчик… Марченко же сказывал тебе о своих чувствах? Мечтал?
— Да… — подтвердила смущенно и тихо девушка.
— Значит, и говори про его мечты. Дескать, сбудутся: ты станешь его женой, и счастье придет в ваш дом. Поняла? Только поуверенней, тверже, чтобы поверил, тогда ему очень захочется жить!
— Хорошо, Савва Иванович…
— Ну вот и умница. А теперь поди умойся: вид у тебя, прямо скажем, не для свиданий.
Он устало и тяжело поплелся в каюту, а девушка принялась точно выполнять его указания: умылась, причесалась, кончиками пальцев, смоченными языком, поправила шнурочки бровей.
Родом Тося была из маленькой лесной деревеньки, где жизнь — и с радостями ее, и с горестями — проходила у всех на виду. И потому бабье чутье, как и женская жалость, участие, развились в ней гораздо раньше, нежели случается это у девушек городских. Вспомнила, как после финской войны вернулся в деревню молодой тракторист — вернулся, как сам он горестно пошутил, «не своим ходом»: без обеих ног, обмороженных и ампутированных. Жена его Анисья, затаив горе, праздником засияла возле мужа, песней кружила над ним в самые тяжкие дни… И через несколько месяцев тракторист отошел, поверил, что жизнь его не кончается вместе с ногами; заулыбался, как прежде бывало, и чуб у него надо лбом опять закурчавился по-цыгански, как в прежние годы, когда по этому чубу вздыхали, считай, все девчонки деревни. Может, и ей, Тосе, подобное суждено? Что ж, она готова: сбережет и выходит Марченко. По всему видать, он — ее судьба, а разве своя судьба побоится доверительной ласки?
На сердце у нее потеплело. Раненый сигнальщик показался ей вдруг самым лучшим на свете, и девушка застенчиво обрадовалась, что ее захлестнула любовь к нему… Она не знала, что нам всегда кажутся лучшими те, кому отдаем мы свою доброту.
Марченко лежал бледный, без кровинки в лице, тяжело дышал, однако глаза его были открыты. И Тося, сердце которой уже все решило и за себя, и за парня, метнулась к нему, осторожно, едва ощутимо припала щекою к бинтам, пахнувшим холодно и отчужденно лекарствами.
— Миленький мой, родненький, все будет хорошо, слышишь? Доктор сказал, скоро поправишься! Останемся вместе на берегу, и я буду твоею женой — ласковой, верной…
Она уже позабыла о Савве Ивановиче, девушке верилось, что порыв ее самый естественный, искренний, идущий от вечных таинств души, что она готовилась к этой минуте все долгие месяцы службы на теплоходе, с того часа, когда впервые увидела Марченко. Все ее существо наполнилось звенящею легкостью, почти невесомостью, которая сладостно торопила, не позволяла остановиться на полуслове; окажись сигнальщик здоров, сейчас, наверное, решилась бы их общая жизнь и судьба.
— Ты не сердишься на меня, мой колосочек? Я была глупая… Нас, девчонок, всегда ведь учат: если нравишься парню, не выказывай радости, покрути для фасона носом! Вот и крутила… А после в каюте думала про тебя, говорила совсем другие слова. Хотела помолчать до берега, да что же теперь-то молчать! Люблю тебя, слышишь? Люблю!
Она сама удивлялась, откуда берутся слова… Временами пьянела от горячего стыда, вызванного собственным откровением, но с какой-то праздничной жертвенностью, с решительной упоенностью перешагивала через него, смутно догадываясь, что и стыд тоже может быть лаской. Именно эта упоенность заставила Тосю не прятать дольше лицо в бинтах, а взглянуть в глаза раненому. И ей почудилось, что они потеплели, стали добрее и мягче, и даже боль исчезла в них, погрузилась в невидимые глубины, будто ее, этой боли, и не было вовсе.
— Я знаю, ты не обидишь меня. Нам с тобой всегда будет хорошо. И нам, и нашим детям, которых я тебе нарожаю сколько захочешь… Не смейся, мой светлый подснежничек, что я покраснела: я ведь еще не привыкла с тобой говорить про такое!
Теплоход вздрогнул от выстрела пушки, и сразу же над головой натужно загремели «эрликоны». Палуба загудела от поспешного топота ног. Кто-то пробежал коридором, лязгнули железные задрайки, и до Тоси донесся тревожный возглас:
— Подводная лодка!
Она торопливо склонилась к Марченко, начала порывисто гладить его лицо, стараясь, чтобы он не услышал выстрелов и тревоги. Пытаясь заглушить их голосом, отвлечь сигнальщика горячечными словами, почти кричала:
— Я не отлучусь от тебя ни на секунду, до самого Мурманска! Я буду с тобою всегда-всегда, вечно!
Откуда-то докатились два глухих взрыва, и «эрликоны» над головой точно остервенели. Казалось, грохотал уже весь океан — и близко, и далеко. Испуганно и нервно то и дело звенел машинный телеграф в глубине теплохода, на корме стучала, захлебываясь, рулевая машинка, и «Кузбасс» кренился на крутой циркуляции.
— Ты мой, мой! — Тося судорожно покрывала поцелуями лоб и щеки сигнальщика. — Никому не отдам тебя, слышишь? Никому!
А бой вокруг нарастал, и «Кузбасс», кренясь, шарахался из стороны в сторону, словно не знал, куда убежать от нависшей над ним и остатками каравана смертельной опасности.