— Спасибо на добром слове… — смутился Савва Иванович. На его потемневшем лице резче обозначились морщины, под глазами залегли густые тени усталости. Помполит догадался, что капитан заметил его смущение, невесело пошутил: — Как видишь, и у комиссаров бывают минуты сомнений!..

— Всякое бывает… — поддакнул ему Лухманов. — Война есть война — ты это, Савва Иванович, знаешь лучше меня. Одни погибают от пули, другие, как Митчелл, от слабости, третьи, как наш Ермолаич, борются до последнего вздоха и падают, израсходовав себя до конца. Вот я и думаю: имели мы право оскорбить старика излишней жалостью и опекой? Все равно не послушался бы нас… Да и ты, помполит, не послушался бы: тоже ведь из таких. Синицын ведал, зачем не отходит от двигателя. Чувствовал себя воином, и за это ему — великая слава. Может, потому, что есть такие, как он, мы и одолеем врага. И значит, смерть стармеха для нас — не укор, а пример. Хотя, конечно, горе от этого не становится меньше.

— Ну а Митчелл? Ведь проморгал я его, проморгал!

— Оба мы проморгали, но кто же мог предположить… Ты всю жизнь на политработе, а много случаев самоубийства припомнишь? Я не верю в мудрость умозрительную, а только в ту, что дается опытом. Откуда же нам догадаться, что офицер способен на подобный исход при первом ударе судьбы! — Капитан помолчал, оборвав свою речь как-то сразу, словно устал оправдываться. Потом со вздохом признался: — Я и сам, Савва Иванович, мучаюсь… Жаль до слез Ермолаича, Бандуру, Марченко, этого Мартэна… И Митчелла жаль: хороший мальчишка был, хоть и оказался жидкой закваски. Теперь, задним числом, казнюсь: надо было бы сойтись с ним поближе, потолковать по душам, подбодрить… Да когда? Сам видишь, что творится вокруг в океане. Тут не поможет душеспасительная беседа, тут в человеке срабатывает весь комплекс. Тяжко, горько, обидно; порою, признаюсь, тянет завыть… А разумом сознаю: все утраты на теплоходе — нам в седину, но не на совесть.

— То тебе в седину, а мне — в самый раз на совесть. Разные у нас функции, капитан.

— Зато удача одна. Или неудача — как выйдет… Вот мы их поровну и разделим.

Странное дело, но разговор с помполитом Лухманова если не успокоил, то, во всяком случае, уравновесил. Стараясь развеять понятные горестные раздумья Саввы Ивановича, облегчить ему душу, он, сам того не заметив, своими логическими доводами и самому себе объяснил все, что произошло на «Кузбассе». Как ни велика была печаль, гибель товарищей уже не выглядела бесцельной: в том кошмарном хаосе, что происходил в океане, она казалась теперь вынужденной и неизбежной платой за их общую небольшую победу. Если «Кузбасс» добредет до Мурманска, если грузы будут доставлены фронту, эта гибель и вовсе окажется ненапрасной, оправданной. Значит, истинная цена утраты еще впереди. От него, капитана, от экипажа, от всех живых отныне зависит, чтобы она, эта гибель, стала подвигом, а не случайной будничной смертью. Память о погибших, таким образом, налагала на «кузбассовцев» дополнительный долг, обязывала их во сто крат увеличить свои усилия, укрепить свою стойкость перед врагом, любой ценой довести теплоход до порта назначения — и тогда кровь, пролитая друзьями, станет для всех праведной и по-солдатски святой.

Савва Иванович словно уловил направление мыслей Лухманова, сказал, как отрезал:

— Ладно, каяться будем потом, если останемся живы… А пока живы, давай о живых и думать.

— А именно? — спросил капитан.

— Тревога окончилась, хоть и неизвестно, надолго ли… Готовность номер один снята. Вот и прикажи, чтобы строго соблюдалось расписание вахт. А всем остальным, свободным, — отдыхать.

— Что ж, пожалуй, верно…

— И еще… Как коммунист с бо́льшим партийным стажем, имею я право приказывать и тебе, капитану?

— Мне? — удивился Лухманов. Однако, подумав, согласился: — Наверное, да.

— Тогда и ты отправляйся в каюту. Сколько суток не спал? Не помнишь? А я вот помню: шестые сутки торчишь на мостике.

И он подчинился, внезапно почувствовав, как безмерно устал… На мостике отдал вахтенному помощнику необходимые распоряжения, приказав разбудить его тотчас же, если изменится обстановка.

Каюта, в которую не заходил уже несколько дней, показалась воплощением домашней обжитости, уюта, земного рая. Множество соблазнов нахлынуло на него, и перед некоторыми Лухманов не устоял. Позвонил в машинное, попросил, чтобы включили воду. Долго и с наслаждением отфыркивался под горячими струями душа, и ему чудилось, будто тело приобретает блаженную легкость, от которой отвык. Потом так же долго растирался полотенцем. Надел чистое белье. Хотел было побриться, однако, расслабленный, понял, что не выстоит перед зеркалом и минуты… И тут же спасовал перед последним соблазном: не стал одеваться, чтобы отдыхать по-походному, а раскрыл постель и лег в прохладные простыни «по-человечески». «Если что, успею одеться… В крайнем случае, выскочу на мостик и так. В конце концов, — усмехнулся, — какая разница, в чем капитан командует судном — в кителе или в подштанниках? Лишь бы разумно решал и действовал».

Смежил веки — и уже не смог их открыть…

Савва Иванович постарался, чтобы приказ капитана был выполнен, и сразу же после обеда палубы опустели, как вымерли.

Теплоход следовал на восток, раздвигая, а временами и взламывая непрочные ледяные поля. Небо казалось чистым и мирным, и сигнальщики постепенно отвыкли поглядывать на него. Белая равнина сияла неподвижно и замороженно. Но под полуденным солнцем даже студеность стала расплывчатой, мягкой, густой, а не острой и жесткой, как прежде. Штаги и леера поблескивали оттаявшей изморозью. Над слежавшимся морщинистым снегом не то парила, не то струилась теплынь. И все вокруг выглядело умиротворенным, обласканным, лениво забывшимся, и только гул корпуса теплохода, вступившего в схватку со льдами, напоминал о том, что рейс и борьба продолжались.

Горизонт утратил привычную четкость, где темная густота океана резко граничила с блеклостью небосвода. Теперь он казался слегка серебристым, и трудно было вдали отличить ледяное однообразие от оловянных отсветов неба. Редкие перистые облака на краю окоема напоминали то ли торосы, то ли полосы снежной пурги. А за ними, чудилось, мир, уже за пределами видимости, сливался в мягкую белую мглистость, которую не могло пронизать и развеять немощное полярное солнце, и потому отражалось от этой мглистости едва уловимым цветом старой моржовой кости. Мглистость окружала теплоход со всех четырех сторон, словно далеким окопным бруствером. И солнце плоско висело над этим бруствером, будто боялось уплыть в небесную глубину, оторваться от крохотного замкнутого мирка арктического покоя.

Июль совершал свое дело и здесь, на холодной и стылой окраине океана. О ней, об этой окраине, казалось, позабыли войной объятые земли — и свои, и чужие. Даже фронтовые радиосводки с трудом пробивались сюда. Однообразный гул корабельного корпуса, крошащего слабые разреженные льды, гул, к которому вскоре привыкли, не настораживал уже, не пугал, а тягостно убаюкивал, вгонял в сонливость. «Кузбасс» и сам продвигался к востоку в какой-то задумчивой дрёме, как заведенный. Патрубки двигателя бубнили за мостиком скучно и монотонно. Семячкин у штурвала сонно клевал носом в картушку компаса, и вахтенный штурман то и дело строго его окликал. Где-то после полудня сигнальщик недоуменно доложил о странном транспорте. Тот стоял среди льдов непонятно пестрый, словно однобокий, расколотый надвое по длине. Издали чудилось, будто судну торпедами или бомбами вырвало бок и оно зияет черными провалами трюмов. Но когда подошли поближе, увидели, что экипаж торопливо и дружно закрашивает его в белый цвет с правого, обращенного к океану борта.

Транспорт оказался из конвоя. На запрос «Кузбасса» оттуда ответили, что в помощи не нуждаются, и тут же поинтересовались, нет ли на советском теплоходе белил, поскольку собственных не хватает на оба борта и приходится краситься подо льды лишь с одной стороны. А узнав, что белил на «Кузбассе» нет, поспешно передали: «Тогда проходите мимо, не демаскируйте нас».

— Ну и нахалы! — расхохотался штурман. — Может, им простыни предложить, чтобы левый борт занавесили?

Что ж, каждый пытался выжить как мог…

Сменившись с вахты, Семячкин устало вытянулся на койке. В каюте он теперь обитал один: его сосед перешел на «Голд Стэллу».

Тело постепенно обволакивал покой. Заложив руки под голову, рулевой бездумно глядел на сиротливо пустую койку верхнего яруса. Хотелось курить, но даже мысль о том, что нужно подняться, сделать два шага к шкафу, где хранился запас сигарет, казалась противной и неприемлемой. Пытался уснуть — тогда в глазах начинали мельтешить стреляные дымящиеся гильзы; их было много, несчетно много — они вырастали в звонкие груды, рассыпались по палубе, нагромождались опять. Семячкин торопливо открывал глаза снова, но это не ограждало память от обрывков минувшего, и он вспоминал отчетливо-зримо то самолеты с крестами на крыльях, наседающие на судно, то судорожно бьющееся пламя на срезах стволов «эрликона», то мертвые лица боцмана и стармеха Синицына… Сейчас они лежат неподалеку, лишь за несколькими переборками, лежат неподвижно, так же, как он, только не слышат ни двигателя, ни скрежета льдов. Что же такое смерть? Черная пустота и в глазах, и в ушах, и в теле? Мог бы и он, Семячкин, не чувствовать, не ощущать?

Он был молод и не мог представить себя в состоянии полного небытия. Да разве дело лишь в молодости? Он был  ж и в ы м, всегда и вечно  ж и в ы м, и это лишало его способности вообразить формы неживого существования, которые невозможно познать самому, увидеть или почувствовать себя хоть на мгновение за роковой необратимой гранью. Помнится, раньше, когда приходилось бывать на похоронах, он часто ловил себя на глупой навязчивой мысли: неужели в ушах того, кого провожали, никак не отзывается даже траурный грохот оркестра? Он бы, рулевой, наверняка услыхал…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: