5

Два слова сверлят ему душу: напиться и выговориться — то есть не схожие два, а именно эти, как в плохом, в дурном фильме, когда человеку после обиды напиться надо непременно, да так, чтобы видели и, стало быть, в обиде его не сомневались. Особо значащим является слово первое потому что не выпить, а напиться — уже само по себе для человека свиты (с пределом в пятьдесят граммов коньяка) означает бунт в любой форме, может быть, и в скандальной. Существовали, конечно, свиты и повеселее, попьянее, но Родионцев был в той, в какой был.

В возникшем желании таилась новизна, которая уже сейчас ему очень и заметно гщравиласъ, и потому в пылу, новизной обольщенный, он даже решил позвонить жене и ей рассказать: раз, мол, в жизни напьюсь, благослови… Впрочем, он тут же и одумался: сообразил, что жена не только начнет отговаривать, упрашивать, а еще и примчится сюда — бросив и службу и дом, напуганная и посчитавшая, что от потрясения он сошел с ума. И, кстати, то, что о нем, о Родионцеве, в его ситуации можно подумать, что он сошел с ума, ему тоже нравится.

Жене он все же звонит, но сообщает лишь то, что вернется поздно. И кажется, он сказал: встреча с кем-то.

Одним из первых Родионцев выходит из проходной, спешит к остановке и там, в цепочке нервничающих людей, ждет такси, а как только такси подруливает, он плюхается на заднее сиденье, разваливается и расслабляется — путь в ресторан хорошо знаком. Не раз и не два Родионцев устраивал там встречи и юбилеи, так что, если очередь или просто нет мест, можно будет подняться и попросить лично директора ресторана, для которого Родионцев все еще Родионцев. Но очереди нет. В ресторанной уже загодя бодрящей ауре Родионцев удачно находит место за столиком. Правда, неподалеку за сдвинутыми столами шумит банкет, где уже давно славят диссертанта, но отчасти шумное соседство даже приятно — да, приятно, так как напоминает, что сегодня Родионцеву не надо шутить, не надо быть начеку, не надо вперебой предлагать нужный тост, чередуя его с остроумным. Впервые Родионцев сам по себе, свободен.

Он сел, столик с ним делят два человека: мужчины. Оба пожилые. Оба крупнолицые и заметно рябые. Родионцев как завсегдатай бойко заказывает официанту то, то и то. Он вдруг чувствует, что хочет выпить. Гора с плеч.

Он разглядывает банкет, откуда доносятся тосты и бессмысленно-радостные клики, он видит и дальше: дверь в другой зал, где торжеств никаких нет и где просто пришлый и денежный ресторанный люд торжествует сам по себе. Для них там наяривает бедовый оркестр, прорываясь и сюда гундосящим саксофоном.

Родионцев уже жует и пьет — ему принесли всего лишь закуску, зато водка, как всегда, идет намного впереди прочего, и ее можно пить сразу; водка колышется в графинчике, ее немало, и Родионцев понимает, что это красиво, когда официант с особой предупредительностью говорит ему, Родионцеву, что для любителя найдется особый розовый стручок перца, который, втиснувшись в графинчик, сейчас же и будет плавать в водке, придавая ей аромат и вид, не бросить ли?.. и бросает, едва уловив кивок Родионцева.

Два пожилых рябых человека, с которыми он делит стол, — люди бывалые, с бывалостью и в лицах и в движениях, когда они режут мясо или разливают выпивку, и потому Родионцев, заранее объясняя Себя и свои как бы права и возможности, говорит им без церемоний:

— Я пришел напиться…

— Ага, — замедленно откликается один.

И второй откликается совсем уж с запозданием:

— Ага.

Оба, по-видимому, сибиряки, крайне медлительные и крайне молчаливые, что Родионцева очень устраивает. Вероятно, приехали в столицу по делам. Вот и ладно. Пусть сидят и молчат — будет тихо и замечательно. Но сам же и первый молчания он не выдерживает:

— Я человек вам незнакомый, тем легче мне вам сказать… Меня обидели. Да, начальство. Заметьте, я и сам человек не маленький. Очень даже…

Родионцев понимает вдруг, что уже и с первого хмеля заврался: две стопки пошли, в сущности, натощак. Но одновременно он понимает, что ему, пожалуй, и легче будет высказать наболевшее с точки зрения, допустим, известного ученого (пусть слишком засекреченного и конфликтующего с начальством), чем с точки зрения мелкоты, даже и не мелкоты, а ловчилы и полулакея, каким он может показаться, и не без оснований, этим пожившим людям. Тут же Родионцев ловит себя на совсем уж простой мысли, что он им выговорится, наболтает, пусть и заврется (надо же душе мягкого), но уж после, когда они уйдут, он обдумает сам с собой, в открытую и до конца, тогда и хмель его будет настоящим, и слезы нужными, и правда — горькой.

— Сегодня самый нехороший мой день, самый черный, — гонит он слово за словом. — Сегодня дела побоку: день обдумывания…

Ему нравится собственный голос, и к тому же его подстегивает (и поощряет) как бы прозрение, вот почему в кино нужны доктора наук, и ученые, и крупные хирурги, и вообще, значительная номинальность в пьяненьком виде — им, значительным, каяться вроде можно и пить можно, их вроде как что-то всерьез мучит, их, мол, и слушать станут. А нас? А мы не люди?.. Да вот ведь потому мы в ресторанах и привираем, чтоб нас слушали, и правильно делаем, человека надо слушать.

— …Счастливые исповедуются, а несчастливые вопят о том, что их надо спасать первыми, верно?.. Я жил, и жил, и жил, был нужен, делал свое дело отлично, а что в итоге? А в итоге провал, притом постыдный и оглушительный… Нет-нет! Меня, заметьте, не надо спасать: меня не убили и не обобрали, меня обидели — мне подставили зеркало, которое я вовсе не просил, и я увидел, что я ничто и ноль…

Он осекается, проговорившись, — как же это «ничто и ноль», если он только что хвастал значительностью калибра. Впрочем, пожилые рябые мужики поймут его слова, как рисовку ученого: вот пусть так и поймут… Он выпивает, он еще и охотнее говорит, и вдруг, глаза подняв, видит: они его вовсе не слушают. Они как бы поставили на нем знак: пьянь, мол, и теперь только едят и пьют.

— Да вы хоть немного послушайте меня! — взвивается Родионцев.

На что один из них (рябинки на лице у него помельче и насыпаны гуще, чем у второго) молча выпил, крякнул и продолжил еду, а второй даже и лица не поднял: жует.

Тут Родионцев уже совсем неожиданно для себя говорит:

— Пусть я ничто и ноль, и пусть во мне ничего и не было, но была же во мне молодость!.. На что-то же я ее потратил?! Сверстники мои уже все чего-то добились. Уже с машинами, с дачами! Даже и те, что дергались, гениальничали, даже и они теперь пристроились: кто живет воспоминаниями, а кто и на местечко влез — у всех все прилично, а я?

Он горько смеется:

— Я же, который себя не жалел, бегал, спешил, который, можно сказать, горел для дела, — а что в итоге? А в итоге вспомнить мне нечего, а поезд ушел… Да вы хоть слушаете меня?

— Ага, — говорит один из рябых.

И не слушает.

Родионцев опомнился — оба пожилых рябых Человека равнодушно и спокойно (без переглядываний) его не слушают: чокнулись меж собой, выпили и теперь курят. Это удивительно, что люди могут так слушать и не слышать. Они привычны: он может приговориться, он может вскрикнуть или рубашку рвануть — им все равно, в конце концов он пьяный, а не пьяный, так подвыпивший.

Но, помимо равнодушия, нехорошего, черствого, в этих минутах присутствовало как бы некое ему, Родионцеву, прощение, прощение вперед и загодя, которого он, кажется, давно ждал, очень давно. Ни об Аглае Андреевне, ни даже о самом себе думать необязательно. Можно и вовсе не думать. Необязательным стало состояние меж рациональной мыслью и отчаянием, появилось нечто третье, спокойное, милосердное, и он, Родионцев, может сколько угодно длить эти святые минуты, когда мысль парит и когда все очевидное и само собой разумеющееся кажется пошлым. Я пьян, подумал он с радостью.

Тут было еще и увлечение собственной исповедью, пусть отчасти липовой, но которая впервые и вдруг прорвалась, вылезла откуда-то изнутри, минуя надзор и догляд самого себя. Тут был еще и некий порыв, потому что, потеряв свой круг и оглядываясь среди людей заново, делаешься несколько ребенком, обретая даже игру, но не ту игру внешним, когда резвость и…

— Сбился, — говорит он. — Я сбился. Простите…

Он тянется (он старается сделать это уверенно) за графинчиком и вновь себе наливает. Первый хмель исходит, и Родионцеву совестно, так как кажется, что они оба смотрят на него, болтливого, с укором молчащих. Оба мужика несколько простецкого вида. Один протянул сигарету, сказав другому вполголоса: «Держи», — они курят и молчат.

В Родионцеве возникает чувство пустоты, обычное после наслаждения порывом, хотя бы и недолгим, он выпивает под их взглядами, берет вилку, нош и, не поднимая глаз, режет мясо.

Их молчание упорно, как дождь.

— Я… — Он замялся, голос его негромок. — Я сбился.

А они молчат.

Теперь, когда запал иссяк, слова Родионцева, и его сидение напротив, и водка в его графинчике — все кажется глупым и незащищенным, притом что эти рябые — люди бывалые, даже не удивляются. Они знают наперед. Они оба без натуги и просто понимают химию алкоголя, то есть, не зная ни о химии, ни об алкоголе, они знают очередь поступков и знают, что именно теперь Родионцеву нужно еще выпить, и он выпьет, деться ему некуда. И новая волна возбуждения и слов нагонит прошлую. И не страшно, что в момент совпадения отступающей волны и волны подгоняющей случится заминка, сбой, и полезет из него собачья чушь, зато через время возникнут новые страстные слова, которые, надо думать, позарез нужны этому человеку лет сорока, с залысинами, в строгом пиджаке и при галстуке.

Родионцев выпил.

— Я наговорил лишнего? — спрашивает он, извиняясь.

Оба медленно пережевывают мясо, ни звука в ответ. Они молчат — возможно, они понимают, что он на том последнем перекате, где из молодых, сильных людей получаются, превращаясь, пожилые и утомленные, а то как (за счет чего) у него это превращение происходит и отличается ли от других превращений, в том числе их собственных, их попросту не интересует, да и с какой стати: чужие ж люди.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: