— …Сколько веков вы на нас ездили! — ярилась бабка Матрена, непростившая. Она нет-нет и вскипала, намекая, что они, барыньки, хотят, чтобы она за ними ухаживала и полы мыла, хотя они вовсе этого не хотели. — Получается, вы опять желаете на мне ездить — не выйдет! лакеев нет!
Спора не было, распри не было, а они — спорили. Споры их уже и в то время устарели: были архаичны, если не вовсе нелепы.
— Но помилуйте, ма шер, о чем она говорит! — возмущалась Мари. — Вы нас кормили, это верно, но ведь мы вас учили грамоте, образование вносили! И вообще бунт этот, революция, — не без нашего же участия в конечном-то счете!
— Да-a, очень вы нам помогли в революции, как же! Это уж доподлинно знаем — я вон фильм-то «Чапаев» два раза смотрела: знаю про вас и про ваши сладкие разговоры тоже знаю!
— Но послушайте… — И тут они замолкали, потому что приходила соседка бабки Матрены, толстуха, с белым лицом, отекшая и слабая.
Она приходила с какой-нибудь суетой, с просьбой, а, в сущности, приходила в помощь бабке Матрене в ее спорах. Стеснительная, толстуха никогда не вмешивалась и, охая, лишь вызывала, уводила бабку Матрену, после чего они сидели где-то на завалинке или же у толстухи в избе, беседуя о том и о сем, а также обсуждая: «А ты ей, барыньке, так-то сказала?.. а ты еще ей так-то скажи!» Через час бабушка в красной косынке возвращалась от толстухи как бы с новым запасом нападений и мелких уколов, но и бабушка голубая вместе с Мари времени не теряли: успевшие обговорить стычку прошлую, они тоже встречали врага своего во всеоружии.
— Ведьма! — цыркнув слюной в угол, сказал как-то маленький Ключарев про толстуху, когда та увела его красную бабушку ковать оружие, — сказал и ждал одобрения со стороны бабушки голубой. Возможно, что и сказал он и слюной цыркнул именно ради одобрения, по-детски хитря, ибо к толстухе ровным счетом никаких чувств не питал.
Однако голубая бабушка одернула его, притом сурово:
— Вслед ушедшему не говори дурно, милый.
Мари подведет ее слишком острый слух — на вокзале она расслышит о некоем «хорошем и довольно скором поезде» и уговорит бабку Наталью именно этим поездом поехать к своим давним сибирским приятелям. Состав на деле окажется полугрузовым, полупочтовым, к тому же по пути в Сибирь его повагонно расформируют, после чего старухи будут добираться на машинах, перевозящих лес. Плоховато одетые и с малым запасом денег, старухи умрут, едва осилив трудности долгой и голодной дороги. Кое-как добравшиеся до намеченного сибирского поселка, прожив одна месяц, другая полтора, они скончаются там без шума и следа.
Впрочем, след остался: умирая, бабка Наталья, по-видимому, выживала из ума, потому что притихшая, причащаясь у местного священника, передала через него завещание, чтобы ее любимого внука Андрея Ключарева, когда он в будущем тоже преставится, похоронили рядом с ней, то есть на бог знает каком и далеком сибирском погосте.
Бабка Матрена тоже умерла через год и завещала, по-видимому, тоже слегка спятив, чтобы ее любимого внука Виктора Ключарева похоронили рядом с ней, в уральской деревушке, на кладбище. Деревушку же через десять лет снесли, в связи с выморочностью, так что кладбище оказалось заброшенным и вмиг исчезнувшим в бурьяне, и, хотя Ключарев был жив и весьма подвижен, приехать и отыскать он не сумел, и потому в будущем у него было столь же мало шансов лежать рядом с этой бабкой, Как и с той. Он был уже студент, был молодой, горячий, смешливый и, в частности, много смеялся, рассказывая о параллельном последнем желании своих бабушек, позднее он уже не смеялся.
Он помнил споры об имени.
— …А что ж, — говорила Мари, — что ж, Натали, ты так упряма? Виктор, — она ударяла на последний слог, — прекрасное имя.
— Но — не Витя! — чеканила бабка Наталья.
А бабка Матрена вмешивалась:
— Ясно: уж вам подавай баронские имена. Мы, грешные, баронские-то клички собакам даем!
— О! — вскрикивала Мари. — О!..
И немела от вопиющего, как она выражалась, хамства.
При рождении Ключарева бабка Матрена через дочь настояла, чтобы внуку дали имя Виктор, а бабка Наталья, в свою очередь, прислала письмо с пожеланием — Андрей; так скрестились интересы. Отец и мать Ключарева в их тяжбе не участвовали (возможно, и не догадывались), они порешили просто: кто первый высказался, так и будет; но старухам-то и было важно — кто первый?.. Через недолгое, сравнительно с жизнью, время у маленького Ключарева появились братья, и можно же было второму или третьему сыну дать запоздавшее имя, но в том и суть, что дать второму значило уступить, и старухи не уступали и до сей поры стояли на своем и на выбранном каждая. Маленький Ключарев решительно ничем не выделялся среди своих братьев, тоже маленьких и тоже Ключаревых, но он был первый, и старинное право первородства, даже и отраженное, вдруг ожило и для старух стало значимым: первородство значило право первого.
Значимым (теперь) могло стать любое слово.
В первые два дня маленький Ключарев ел слишком алчно, на третий день он стал жевать долго и старательно, чтобы почувствовать вкус еды, но так и не чувствовал, — теперь же, отравившийся, он вовсе не ел, однако запах и вкус еды, запоздалые, тут-то и преследовали его, теперь именно он почувствовал и хлеб, и молоко, и вкус крутого яйца. Он уже не мог слезть с печки, он лишь стонал — звал стонами, — и бабка, та или иная, все равно, успевала подбежать к нему с тазом, после чего, склонив над тазом голову, он извергал еду: рвало его огромными кусками, непонятно как умещавшимися в желудке. Болезненно постанывая и затягивая время — а вдруг подкатит? вдруг не конец? — он сердито, в ознобе смотрел в широкое нутро таза, а потом откидывался наконец и совсем отворачивался — молчал и слышал, как старуха, та или иная, все равно, удаляется, шаркая по полу их держа на весу таз.
Не сон был. Но и не совсем бред. Был некий поток его собственной жизни — всплывший и иногда вполне связный. Вдруг возникало, преследуя, лицо врага его — Дулы, физически более сильного да и постарше, который искусно менял мальчишьи стаи и был этим непонятен, даже и загадочен: он переметывался то на одну, то на другую сторону, пользуясь тем, что в качестве сильного был всюду желанен. «Ты с кем?.. с кем?.. с кем?» — вопила пацанва, а он не спешил с ответом и вдруг, схватив половинку кирпича, с диким криком: «Ур-ра!..» — устремлялся на тех, с кем еще вчера был вместе.
Их промысел, наглое и отчаянное мальчишечье воровство на рынке, но затем — логику нарушая — в видениях возникало лицо, фигура и даже улыбка дяди Толи Доброгорского, огромного мужчины, который был весел и тем особенно хорош, что не терпел Дулу… выскочив на улицу, дядя Толя вмиг разметал всю стайку чужого барака, разогнал и накричал вслед, а когда те бросились бежать, он, добрый дядя Толя, стоял, и, дело сделавший, покуривал, оставив мальчишкам добивать своих противников, уже разбегавшихся кто куда, — он, может быть, чувствовал себя Суворовым в миниатюре, стоял и покуривал папироску добрый дядя Толя, а поверженный, но коварный Дуло по канаве, тихий, крался и крался незамеченный, а затем вынырнул из кустов не с половинкой, а с целым кирпичом в руках; десятилетний малец, он не без труда его поднял — а как же он с ним, трудяга, полз? — он поднял кирпич и нанес удар по затылку, после чего дядя Толя, огромный дядя Толя Доброгорский, Суворов в миниатюре, рухнул на коленки, и в глазах у него, надо думать, было темно. Дядя Толя ползал на коленках и хрипел, и как будто искал в траве только что выроненную удачу, а бежавшее воинство чужого барака к этому времени, конечно, уже развернулось и с гиканьем устремилось на них, и маленький Ключарев, метнувшийся в сторону, сшибся с выскочившей из барака к павшему мужу женой дяди Толи, миловидной белокурой женщиной, которая недавно родила двойню и младшенького из этой двойни задушила во сне, заспала, нечаянно на него навалившись.
Он знал, что лежит на печи, что чистый и белый над ним потолок и что внизу — чистая тихая изба, по которой тихо-тихо бродят старухи, любящие его с последней, остервенелой силой любви, тем не менее барачный дым клубился — жизнь барака тянулась по его следу и клубилась, была как дым, и сам мальчик был как черная головешка, тлеющая и дымящая образами той, прежней жизни. За окнами грохотал гром, и уральский дождь лил так шумно, долго, настойчиво, словно дождь-то и силился чадящую головешку загасить, после чего отдернуть свой серый занавес и показать мальчишке уже надолго, навсегда, маленькую чистенькую деревню, речку, белую дорогу — и небо с солнцем посредине.
И вновь возвращенный по времени назад, он после свирепой игры в чику швырял Дуле в лицо пригоршню проигранных медных монет-недоделок, Дуло успел отвернуться — и потому весь заряд, как заряд дроби, вошел Дуле в затылок, в висок, в темя, а много дней спустя стриженый свой затылок Дуло станет показывать всем, хвастая. Он даже и потрогать давал, — металл на лету рассредоточился, в результате чего там и тут вспухли крупные, а затем мелкие шишаки, равномерно, без пропусков, покрывавшие пацанью башку, такого ни у кого не было. «У меня кипящая голова!» — говорил Дуло, не лишенный образного мышления.
— …А как мы выберемся, если дождь кончится, но она нам не поможет?
Бабка Наталья произнесла:
— Не поможет, ну и ладно. Сами найдем подводу, сговоримся — и поедем.
Старухи сидели возле лампы и негромко разговаривали. Керосиновая лампа помаргивала, а Мари вздыхала:
— Хоть бы дождь прекратился…
Он понял, что глаза у него открыты, почувствовал прилив сил — но затаился. Новый прилив сил толчком пришел изнутри, и тогда мальчик тихо, беззвучно засмеялся: жив… Страстно захотелось на улицу, на воздух, но он не спешил и осторожно оценил обстановку: воровскими мальчишечьими движениями слез с печки и, прячась, скрываемый стремянкой, прошмыгнул к двери, слыша колотящееся сердце. Когда гром бабахнул, как бы раскалывая с треском небо, мальчик приоткрыл дверь, кинулся в сени — и был на улице.