4

Свой второй год Куренков отбывал уже как бы на воле — в трехстах километрах от ИТК, в маленьком сибирском городке. Он и там был работящий и старательный. Он и там был смирный. Он работал по своей же специальности слесарем-сантехником и без всякой охраны. У него лишь не имелось права выезда из этого городка, где каждую неделю надо было отмечаться в отделении милиции.

Можно было и повидаться. Уже было ясно, что свидание дадут. Уже и Алик Зимин спрашивал с нетерпением в голосе:

— Чего это ты, Шура, к нему не едешь?

Посылка, которую они, друзья, собрали, была замечательной.

И Гена Скобелев, и Маринка Князева — все они говорили: поезжай, передай привет, навести его, но Шурочка все не ехала. Она ждала. Дело в том, что Туковский, который больше понимал в Толике, советовал использовать право на свидание не сейчас, а попозже — когда возникнет необходимость.

— Когда же она возникнет? — спрашивала Шурочка.

— Сама почувствуешь, — отвечал ей бывалый сосед. (Это же советовал и Панов, повторявший, что свидание не для того, чтобы повидать, а для того, чтобы помочь. Они с Туковским как бы сговорились, хотя даже и не знали друг друга.)

И точно: однажды письмо Куренкова пришло вдруг сухое и короткое, и сердце у Шурочки стало знакомо ныть.

Испросив себе тут же отпуск и оставив дочку под присмотром Оли Злотовой, Шурочка пустилась в долгую дорогу. Сердце не обмануло: Толик заметно похудел и лицом был темен. При встрече у Шурочки стучало в висках, она плакала.

Жил Толик в бараке, с соседом по комнате, и на те три дня, что Шурочка приехала, начальство переселило Тетерина к кому-то другому, чтобы Куренковы чувствовали себя лучше и проще, — но Шурочка не чувствовала себя лучше. Верно, что и здесь были, люди как люди, но именно ее Толик почему-то оказался в отвратительном окружении, где главенствовал и куражился некто Большаков. (За грабежи отсидев, Большаков тоже ожидал теперь выхода на волю.) Это был здоровенный мужик, с крупными волосатыми руками и мохнатой грудью, встретившийся Шурочке в коридоре барака и без особых раздумий сказавший ей игривое словцо. Шурочка тогда же назвала его хамом. Она назвала его хамом и даже замахнулась.

Грабитель средней руки, Большаков перед выходом на волю хотел казаться бандитом и для того помыкал окружающими его людьми, пугал их и с особым удовольствием чинил всякие мелкие расправы. Он умел внушать страх. Чуть ли не с упоением бил он неуплативших или, скажем, задержавших денежный долг, бил он и попрошаек, и просто забредших в барак, клянчащих двадцать копеек на пиво — именно что куражился в последние свои дни перед волей. На воле Большаков (он охотно говорил об этом) собирался быть гражданином вполне честным я исправившимся. Более того, он собирался навсегда забыть прошлое. У него была хорошая жена, взрослеющие и умные дети. Так что шли последние деньки. В ресторанчике «Восток», единственном в городишке, Большаков и вовсе держался хозяином. Лариса, старшая официантка, была его сожительницей.

Ресторанчик оказался дыра дырой, и оркестр плохонький, так что Шурочка, когда они все туда пришли, сказала, поморщившись, что не танцует вообще: не умеет. Но все прочие были веселы, взвинчены. В скором времени их ожидала воля и возвращение к родным — в паршивеньком ресторанчике, к вечеру, это особенно чувствовалось. Ели они хорошо, много, даже и ее Куренков ел, как никогда не ел дома. А вольготно развалившийся Большаков наслаждался жизнью: глядя поверх бутылок и закусок, он повелел своему подлипале Рафику:

— Станцуй с Надей, Рафик. Официантка тоже человек, и ей тоже хочется.

Затем он и Куренкову сказал:

— А ты, Толя, мою обслужи — потанцуй, она это любит. Я сегодня что-то отяжелел.

Рафик ушел танцевать. И Куренков станцевал с Ларисой, с сожительницей Большакова, хотя Шурочка чувствовала, что Толику такое не нравится. Не могло ему нравиться, и ей ли не знать. Рядом с Шурочкой сидел за столом Тетерин — крутолобый, лысеющий и сильный мужчина, а ведь тоже поддакивал Большакову, как юнец или прихлебатель. Шурочка их всех разглядела. Куренков, станцевав, вернулся, однако оркестр играл и играл не переставая, и, вероятно, чтобы Большаков не послал его вновь, Куренков, опережая, сказал:

— Больше танцевать не буду… Чего это ты, Вячеслав Петрович, пахана из себя строишь?

Большаков глянул на него лениво и недовольно — тебе, мол, что? Большаков хмыкнул, а Куренков (он вдруг потемнел) уже раскрыл рот, чтобы сказать что-то ядовитое, но Шурочка была начеку, Шурочка так двинула его ногой и так зыркнула глазами, что ее Толик мигом смолк. Вот и хорошо. Вот и ладно… Смолкнувший, он выпил стопку, сидел смирно, и все же Шурочка уследила, как чуть позже он держался за живот, унимая там свое жжение.

Когда после ресторана вернулись в барак (и едва пришли в комнату и остались одни), Шурочка сказала Куренкову напрямик: терпи! Вернешься домой, дело другое, пусть жжет, если уж ты без этого не можешь. А здесь терпи, потому что Большаков — это тебе не Сыропевцев и не прочие… Шурочка уже не расспрашивала, как и что. Она уже вполне знала мужа. Шурочка и Куренков лежали на жесткой казенной постели, было тихо, и она увещевала мужа, не жалея ни слов, ни времени:

— Смотри мне. Я, Толик, твою коварную натуру знаю! — И, приподнявшись на подушке, она грозила крепким своим кулаком.

Когда на следующий день Большаков, куражась и пьянствуя, кликнул Куренкова к себе в комнату, чтобы выпить вместе винца, Шурочка и тут была осторожна — зовут, надо идти, и нечего морду кислить. Тем более что близко: пять шагов по коридору. Шурочка даже настаивала. Не зли, мол, его, Толик: посидишь, выпьешь стопку и уйдешь потихоньку. Шурочка подкрасилась, пошла с ним: одного его она не оставляла, не за тем приехала. Они пришли. Большаков уже пил, и, конечно, бахвалился, и заставлял Рафика плясать лезгинку, которую тот никогда в жизни не плясал. В их поселение вино и водка практически не привозились. Но здесь было и то и другое. Шурочка не спускала с Куренкова глаз. Она как бы учила его: если хочешь вернуться живым, стерпишь, не маленький, не надо было сюда попадать. И верно: попили у Большакова и даже попели, провели время.

Уже хотели расходиться, когда Рафик, возбужденный и от очередной лезгинки весь мокрый, пожаловался. Он ныл, что жизнь здесь ограниченная и милицией скованная, а к тому же местный парикмахер отбивает у него, у Рафика, любимую женщину. Кажется, он говорил о Наде, официантке. Жалоба была принята. Большаков, вальяжный и сытый, решил навести порядок; он поднялся с места. И все они поднялись и тоже как бы пошли приструнивать здешнего фигаро. Парикмахер жил недалеко.

Шурочка не пошла бы и Куренкова бы не пустила, досидели два часа за винцом — и довольно, но Большаков как-то очень мирно, даже интеллигентно, всем им оказал:

— Ну что, друзья, продышимся пять минут на воздухе и заодно с фигаро поговорим.

Они пришли в какой-то чистенький и богатый домик. И действительно, дорогой шли они не спеша; и так сладко дышалось сосновым терпковатым духом. А едва вошли, Большаков стал бить парикмахера в собственном его доме, притом сразу же, не помедлив и минуты, — он лишь поздоровался. Онемев, Шурочка так и вцепилась в плечо Куренкова. Все молча смотрели на расправу. Они вошли и стояли у самых дверей. Большаков их для этого и привел — любил, когда видели его силу. Кулаки у него были огромные.

Жена парикмахера убежала в другую комнату, чтобы не видеть, и, закрывая ладонями лицо, ойкала там с каждым слышным ударом. Когда парикмахер уполз под фикус, Большаков его вытащил, ударив так, чтобы в ту сторону больше не полз. Ногами Большаков не бил. Вероятно, он знал, что может убить; он и руками-то бил вполсилы. «Хватит, Вячеслав Петрович», — взмолился даже и Рафик: красивый его вражина и соперник валялся на полу в самом жутком виде. «Хватит, Вячеслав Петрович…» — «Погоди — немного его кольну», — и Большаков несильно ткнул лежащего в ягодицу ножом, который он как-то очень быстро и ловко извлек из кармана. Красавчик парикмахер лежал на животе. Руками он обхватил голову. Когда кольнули в зад, парикмахер взвизгнул, однако не повернулся и голову не приоткрыл, как не приоткрывают уязвимое место. И опять держал руки на голове. И ждал, когда насытившиеся расправой и его унижением, они уйдут. Они ушли.

В бараке, как бы продолжая вечер, они все вместе вновь сидели у Большакова; Шурочка все еще была как онемевшая — она и пришла машинально, и машинально села за стол. Сидели кружком. Выпивали. Расчувствовавшийся Большаков пустил по рукам фотографии, присланные ему из дома: там всюду был его младший сын, только что женившийся. Похожий на Большакова молодой человек, в полупоклоне и нарядно одетый, надевал своей молодой жене колечко на палец. Была фотография с шампанским. Была с родней. Была фотография, где молодые, покинув наконец загсовскую территорию, садятся в машину с лентами. Эта и впрямь понравилась Куренкову, на фотографии был виден кусок московской улицы — вроде бы очень знакомые дома и палатка вдалеке, кажется, пивная. Разглядывая, хвалили парня, хвалили и невесту, даже и родню одобрили, когда Куренков, остро вдруг затосковавший, вдруг сорвался:

— Ну хватит, хватит, — чего это вы зад ему лижете?

— Кому? — спросил Рафик.

— Кому, кому — обезьяне этой. — Куренков произнес негромко, но четко и в тишине. Большаков слышал, как слышали все. Не сдержавшийся Куренков тут же и вышел, бахнув дверью в гневе то ли на себя, то ли на весь род человеческий, а Шурочка, конечно, помчалась за ним. Она нагнала его здесь же, в коридоре барака: он открывал дверь в комнату.

Шурочка не спала ночь. Подрагивающая, она вся была в тревоге, а назавтра ей было уезжать. Она целовала его, губы тряслись. Лежа рядом, Шурочка то приказывала ему, то слезно просила:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: