Поколебавшись, а колебался он долго и тупо, Игнатьев вышел из метро именно на «Кропоткинской».
— Ого! — сказала Марина, открыв дверь. — Вот это гость!
И провела его длинной кишкой коридора, где он прочувствовал поворот налево, а затем направо, мимо кухни; этих запахов он не слышал сто лет. Марина улыбалась. Она шепнула, чтобы говорил Игнатьев тише, а лучше бы и вовсе пока не говорил, потому что соседи у нее склочные. Но вела она к себе Игнатьева запросто — не озираясь. По коридору следом ползли густые и сладкие запахи коммуналки.
Комната была большая, однако зачуханная и вконец запущенная — Марина тут и жила. Она была из тех, кто никак не может ни получить квартиру, ни выйти замуж, ни даже сделать скромный ремонт — она была инженер-неудачница. Так она говорила о себе. Вечерами она вяло играла на фортепьяно. Соседи ее ненавидели, она их тоже. Она была из тех одиноких, из тех, чувствующих невнятно, кто, день ото дня запуская свое жилье и свою жизнь, смутно надеется все же на случай или на какое-то чудо и… ждет. Впрочем, могло быть, что уже не надеется. И не ждет.
Марина перехватила его взгляд:
— Как видишь, по-прежнему в хоромах…
— Вижу.
Игнатьев сел за стол, выложив локти; он покачал зачем-то головой и сказал:
— Неприятности у меня…
И выждал паузу.
— Неприятности?
— А может быть, беда — не знаю.
Он рассказал. Он рассказал вкратце: у него, у Игнатьева, загуляла жена.
— Ай да Сима!..
Игнатьев спросил, спокойный, — что тут смешного, — но Марина продолжала смеяться и даже вдруг хихикать. Время, по-видимому, сделало ее нервической и смешливой; время выявило суть — Марина смеялась жестко и ясно и без излишней боязни, кольнет собеседника такой ее смех или не кольнет:
— Ай да Симочка-Сима!..
Игнатьев переспросил:
— Что смешного?
— Как что — жил, гулял, ловчил, веселился юноша, а теперь вот бац: пришел черед пострадать…
Она смеялась:
— Н-да. Уж не подумал ли ты, что я буду тебе сочувствовать и зализывать твои раны… Бедненький. Тебе, оказывается, тоже перепадают в жизни щелчки.
Марина вновь сделала вид, что посерьезнела и что понимает, мол, его состояние и сочувствует. Даже, кажется, вздохнула. На деле же она едва-едва сдерживала свой нервический хохот, что и было, конечно, заметно. Игнатьев поморщился. Он промолчал: он подумал, что не с тем и не туда пришел. Он помнил, как на выходе из метро идти к ней ему вовсе не хотелось, и ведь колебался.
— …Бедненький. Страдалец мой. Но ведь возможно, что в Симе возродились — назовем это так — милые женские чудачества: возможно, что ничего грубого и плотского там у них не происходит.
— Возможно.
— Мало ли как… Люди увлеклись театром, люди любят искусство (она прекрасно понимала, что травит рану), люди общаются, а ты уже бьешь тревогу.
Он усмехнулся:
— Разве я похож на паникера?
— А чего же ты ко мне прибежал?
— Я не прибежал, я пришел. Просто так пришел — поговорить не с кем.
Марина сварила кофе. Игнатьев оглядывал тем временем жалкую и одновременно нагло обнаженную комнату с ободранными обоями. В комнате не было перемен; в комнате замерло и остановилось время их суетливой юности — даже кровать железная та же, даже послевоенный пудовый будильник. Наново осваиваясь, он переводил расслабленный взгляд: тут надо было хорошенько подумать и внимательно посмотреть, прежде чем сказать, что появилось здесь новое. Игнатьев, отпивая по глотку, держал чашку на весу. А Марина, которой было уже не двадцать лет, а тридцать пять, отставила свой кофе в сторону («люблю холодный») и вновь нервически смешливо говорила:
— Интересно, однако, устроен человек… Я, как ты помнишь, любила нахимовца Колю. А нахимовец Коля уехал. Я осталась на бобах.
Она даже взвизгнула легонько:
— Девственницей осталась — не смешно ли!.. А ты вокруг ходил, добычу почуял легкую, верно? Проще не бывает: я была милая и слегка засидевшаяся девица, а ты петух, боец, куда там!.. Ты, конечно, быстренько меня охмурил, взял свое и уже начал исчезать, нет, я подчеркиваю: начал исчезать, помнишь?
— Да что ж там помнить? — сказал он.
Марина повысила голос:
— Нет, ты скажи — помнишь или нет?
Игнатьев промолчал. Там, где ей сладостно виделась драма, драмы не было. Но одинокой женщине в зачуханной комнате с ободранными обоями этого не объяснить, да и объяснять нужно ли? Ей виделся соблазнитель, а соблазнителя тоже не было, был столь же глупый, как и она, двадцатилетний сопляк; был мальчишка, метавшийся туда, а — потом обратно, не знавший толком, где приткнуться и где что схватить или съесть по-быстрому.
— Помнишь? — Она как бы даже счет предъявляла, то ли ему, то ли жизни, обиженная и обойденная.
Игнатьев вновь промолчал.
— А я помню. Я хорошо все помню. Я очень тогда злилась: хотела тебя вернуть и, может быть, прихватить по-бабьи, вот только совесть мучила: как-никак Симка была моя подруга…
Марина улыбнулась продолжая:
— Подруга, а я вроде как отбиваю… Скажи: Симка так ничего и не знала?
— Не знала.
Марина еще улыбнулась. Лицо было злое.
— Сейчас я думаю: а ведь надо было, на подругу-то наплевать, а в тебя, милый мой, вцепиться покрепче. Знаешь почему?
— Почему?
— Потому что ты, оказывается, слабачок. Ты только с виду жесткий. Ты в роли выступаешь. А? Интересная мысль?
— Так себе.
— Не скажи. В этой мысли что-то есть. С чьей-то девицей тебе легко было справиться. И со всеми остальными, которые для тебя чужие, — с чужими легко справляться, а?
Игнатьев встал, он хотел уйти: он пришел говорить, а пришлось слушать. И поделом: не туда пришел.
Марина стремительно встала следом за ним:
— Ну-ну, Сережа… Не расстраивайся. И прости меня, ладно? Разговорилась — баба есть баба, верно? Может, еще кофе хочешь? Одну чашечку?
— Спасибо, не хочу.
— Нет, ты хочешь. Ты хочешь. Ты хочешь!..
Она шагнула ближе. Она нервно хохотнула. Ткнулась вдруг в него, то ли в лицо, то ли в пиджак: поцеловала.
— Не переживай, Сережа, Уверена, что там у них ничего серьезного: Симка замечательная женщина.
Она повторила:
— Симка замечательная. Я ж ее с юности знаю.
Игнатьев простился и вышел.
«Одичала Марина, — подумал он и покачал головой. — А ведь была чуткая, тонкая, и в какой только песок все это уходит…» Игнатьев, на улицу выйдя, приостановился. Он любил вот так приостановиться и, если удастся, любил эффектное словцо, как бы подчёркивающее данную нерядовую минуту. Такой он был человек, и это не было привычкой, скорее — натурой. И хотя свалившаяся беда была беда своя и больная, он не мог в словце отказать себе и сейчас: он приостановился. Он оглядел снизу вверх весь этот потемневший трехэтажный дом, в котором ожесточилась и сникла Марина; он увидел старую крышу, он увидел карнизы и окна (и себя, стоящего со своей бедой возле ее дома) и произнес:
— Это жизнь.
Была зима; было морозно. Проходившая мимо закутанная в платок старушка решила, что Игнатьев окликает и что-то ей показывает в этом доме, может быть, любопытное… Старушка была туга на ухо. «А?.. Что это, милый? — заволновалась она. Вслушиваясь, она к тому же все оглядывалась, далеко ли и не наедет ли по случаю гололеда троллейбус. — Что, что это, милый?» Игнатьев, как бы даже обязанный повторить, сказал ей:
— Это жизнь, бабушка.
— А?
— Жизнь, говорю.
— Не слышу я, милый.
Если из давних друзей, то был еще Шестоперов, но Шестоперов тоже не любит слушать. Когда перебираешь, то, уж конечно, не найдешь, и вот Игнатьев стоял посреди зимней улицы и думал — к кому пойти. Люди меняются: с этим уже давно приходилось считаться.
Знакомых и друзей было предостаточно и, перебирая, Игнатьев меньше всего походил на одинокого. Были просто приятели и были, пожалуй, чуткие; были и те, с кем, как говорится, дружишь домами. Люди как люди. Однако Игнатьев считал, что разговор там неизбежно стал бы тягостен: неясно, о чем говорить и о чем умолчать; тягостен, а возможно, и обременителен для тех, которые еще вчера смотрели на тебя, глаз не пряча, — нет, тут нужен был именно кто-то из давних, из забытых.
— Игнатьев приветствует Шестоперова, — сказал он, позвонив из телефонной будки на углу, начиная опять же не без некоторого эффекта. В ответ его спросили, сразу упрекнув, — это, мол, ты, Сергей? Наконец-то объявился!..
— Хочу к тебе зайти поболтать.
— Ты уже год хочешь зайти поболтать.
— Неужели мы год не виделись?
— Может быть, два… Может быть, три.
Посмеялись. Игнатьева неожиданно и сильно резануло вдруг по сердцу, расхотелось.
— Ладно, как-нибудь на днях забегу. — Игнатьев пообещал припертый, он еще и поклялся, что навестит, после чего повесил трубку.
Он пришел домой.
— Мамы еще нет, — сообщил сын.
— Я знаю, — ответил Игнатьев, мягко и как бы даже выгораживая жену.
Они сели ужинать.
— Как уроки?
— Сделал.
— Не скучно тебе одному?
— Не… Я на улице был, читал тоже.
Жена пришла в первом часу ночи. Разговаривать она не желала.
— …А что такого? — Жена бросила, швырнула сумочку и сняла пальто. Игнатьев услышал, конечно, как от нее пахнуло вином.
Сын не спал — надо отдать должное, мальчишка уже давно и первым почувствовал надвигающиеся перемены, что было бы похоже на мистику, если бы не было так буднично и бытово.
— Мам, — раздался из темной комнаты его голос.
— Что, родной?
— Посиди со мной. И песню хочу.
Сима вдруг раздражилась:
— Маленький ты? Тебе что — пять годиков?
— Мам!
— И не проси. Спи!
Надо думать, она и впрямь утомилась. И была полна впечатлений. К тому же Сима не хотела, вероятно, дышать на сына (сын любил целоваться) вином и сигаретами. Она колебалась недолго — выступив из света прихожей в полутьму, она прикрыла дверь его комнаты, и он, обиженный и надутый, теперь там засыпал.
— Мы поговорим, — сдержанно повторил ей Игнатьев. — Я не лягу спать, пока мы не поговорим…
— Хочу вымыться. — Она рвалась в ванную.
Он было шагнул — она тут же и легко отстранила его: