2

— Восемь дней, — говорили они с укоризной. — Целых восемь дней.

А Игнатьев никак не мог понять, почему восемь. Он-то считал дни.

Наконец до него дошло, что они отметили рабочие дни, за вычетом суббот и воскресений, потому что для них это было главное: они, пришедшие, были с работы. Замдиректора, а с ним толстуха из месткома. И бодряк-инфарктник Тульцев, которого они прихватили на предмет личного контакта… Они пришли с визитом втроем — Сима открыла им дверь, встретила спокойно и указала рукой налево: «Там он, в комнате… Полюбуйтесь!» И теперь они любовались.

— Н-да, — сказал замдиректора. — Картинка.

Тульцев тоже сказал:

— Пейзаж после битвы.

И только толстуха из месткома сразу взяла верный (она всегда брала верный) тон:

— Сережа, мы не будем к тебе приставать, не будем расспрашивать, — мы знаем, с тобой что-то стряслось, и вот ты уже восемь дней… пьешь.

Она выговорила и преодолела это трудное слово; когда кто-то преодолевает трудность, остальные чувствуют, что тоже как бы преодолели. Теперь все они заговорили; и будто бы разом. Игнатьев как сквозь дрему слышал и видел их; но себя он не видел — давно не брившийся, всклокоченный, с красными глазами, он валялся на своем диванчике, одетый и помятый… Зам говорил гневно. Зам тыкал пальцем:

— Нет, нет, надо принести ему зеркало, да побольше — пусть-ка посмотрит, пусть!

А инфарктник Тульцев, присевший на краешек дивана, склонив шею к Игнатьеву, шептал:

— …У тебя прекрасная семья. У тебя замечательная жена. У тебя все великолепно на работе — что с тобой, скажи, я же твой друг.

Игнатьев пробубнил:

— Нельзя и выпить человеку.

— О! — сказал зам.

Игнатьев (теперь он себя увидел) шумно и виновато вздохнул.

Вошла Сима.

— Вы с ним не церемоньтесь. Вы с ним пожестче! — сказала она, суровая.

— Да мы и так, — сказал Тульцев.

— …Пьет и валяется, делать ничегошеньки не хочет, — продолжала Сима. — Даже, с ребенком заниматься не желает. Ни разу за продуктами не сходил.

Тульцев покачал головой:

— Что ж ты так, брат, нехорошо…

Все помолчали.

Пора было заканчивать, и зам сказал:

— Не стану я тебе больше ничего объяснять — не маленький. Единственное и последнее: если не выйдешь на работу, я подписываю приказ.

Они ушли. Сима, проводив их, гремела теперь на кухне посудой.

Вернулся вдруг Тульцев. Зашептал на ухо, хотя были вдвоем:

— Сережа, ты пей, пей, если бросить не можешь сразу. Пей, но на работу завтра же выйди — понял?

Он спешил. Он хотел быть сам по себе, однако же и нагнать остальных, уже ушедших, он тоже хотел.

— Сережа, — шептал он, — ей-богу, приказ заготовлен: восемь дней прогула, это же черт знает!.. Выйдешь, а?

— Выйду, — кивнул Игнатьев.

— Завтра же, Сережик, завтра же. И убери ты это. — Он пнул ногой одну из бутылок под диванчик, где она без промедления зазвякала о другие. — Пей в гостях, пей в ресторане, но не дома… Если денег нет, одолжу.

И вновь чуть ли не молитвенный шепот:

— Выходи. Слышишь, Сережик, завтра же…

И убежал.

Игнатьев встал. Шаги дались ему тяжело, и подумалось, что направился он куда-то очень далеко, — а направился он в ванную, прихватив электробритву. Сев на край ванны, он тупо уставился в угол зеркала и брился. Ему казалось, что с этого начинается день — значит, с этого, начинается жизнь. Он сто раз видел в кино такую сцену, которая могла бы в расхожем стиле называться начало или, скажем, перелом. Он сбросил помятые брюки. Напустил в ванну воды, но передумал — просто встал под душ. В комнате он не то чтобы попробовал, а лишь подумал сделать уборку: вынул одну из бутылок, близкую, выудил кое-как вторую, а затем, обессилев, вновь лег в постель.

— Сима! — позвал он.

— А?

Она появилась тут же. Она, конечно, слышала, как он брился.

— Завтра выхожу на работу, — сообщил он.

Она заплакала:

— Правда?

— Правда.

Она пригладила ему волосы. Движение было быстрое, истинное:

— Сережа… Ты же простил меня, ну зачем ты пьешь?

Она плакала:

— Ну да, со мной было все это; согрешила. Как помрачение было. Но прошло, но ведь прошло, Сережа. Я ведь каялась, но если хочешь, еще буду просить — прости меня…

Она села рядом, на краешек. Так сидел и Тульцев.

— Ну пил — я понимаю, ну забыться хотел — я понимаю, но хватит же, хватит, родной мой, мой любимый.

Движением ладони она обмахнула с милых своих щек слезы:

— Нет, Сережа, гляди на меня — не отворачивайся. Я хочу видеть глаза…

Она, обняв, повернула ему голову, чтобы смотрел прямо: она называла это — заглянуть в душу. Он смотрел в глаза, а потом на ее истончившиеся руки, на плечики — она сохла изо дня в день: выходных тут не было, все дни были рабочие.

— Худенькая, — проворчал он.

— Ну а как же — мне ведь надо быть на диете. Временно. Ты же сам знаешь… И вообще: худоба сейчас в моде. Разве ты не хочешь, чтобы твоя жена выглядела изящной?

Она встала:

— Посмотри, какая я стала стройная. Еще немного, и я буду совсем как в юности.

Она опять присела к нему, рядом:

— И забудь. Забудь все — мне не нужны больше ни компании, ни театры, ни пьянки. — Она укрыла его. Она подоткнула с боков одеяло. — Спи. И не думай ни о чем. У нас все будет хорошо. Я верю в это…

Голос ее даже немного зазвенел:

— Я верю в это, слышишь? У нас все будет хорошо. Все как раньше.

И уже в дверях, оглянувшись, улыбаясь, сказала:

— Утром я сварю тебе кофе, да?

На работе его клонило в сон, и лишь с натяжкой можно было сказать, что Игнатьев сидел, — он едва удерживался на стуле. Но, пусть и с натяжкой, до обеда он выдержал, притом даже отметил, что сравнительно с пустой квартирой на работе ему жить легче, если сидеть и спать. В том смысле, что меньше думается. Он, правда, и здесь посчитал дни и мельком заглянул, как глядят в чужое окно, в те будущие помеченные утратой вечера, когда он останется один на один с сыном. Окно-то было не чужое: свое. Мысль лишь скользнула и смазалась по тому времени. И исчезла.

После обеда он все же уснул, сидя, но его, оказывается, опекали и во сне. К нему своевременно подскочил Тульцев. Бодрый инфарктник растолкал его:

— Сережик… Расскажу тебе новость: они же так пихали наверх этого Гумырина, и вдруг — бац! — выясняется, что у него нет стажа. Но каков хитрец: ввел в заблуждение весь отдел кадров!..

Он подтолкнул Игнатьева:

— Да не спи же, черт! — И шепнул: — Вот и молодец. Держись.

Игнатьев повел глазами и на выходе, в дверях, увидел замдиректора. Зам заглянул к ним в отдел и на ходу что-то производственное с кем-то выяснял, но если он даже и впрямь выяснял, то несомненно, что заодно он приглядывался, — потому-то Тульцев держал Игнатьева в напряжении и тоже будто бы говорил о важном, не давая уснуть, ни тем более упасть со стула.

Зам удалился в меру довольный. Во всяком случае, он не подскочил и вообще не сказал Игнатьеву ни слова: понимал, что первый день — это первый.

— Молодчина! — Тульцев шепнул Игнатьеву уже громче и стиснул по-товарищески локоть.

И ушел.

И теперь лишь перед самым концом рабочего дня потревожили его дрему: позвонил Ваня Корнеев. Телефон у Игнатьева, слава богу, на столе — не шагать, только протянуть руку.

— Сергей?

— Да.

— Слушай внимательно: та дама из нарсуда полностью в наших руках. Полностью ж всецело. Но чтобы уж совсем наверняка, нужно еще некоторое время. А кстати, скажи — ты не мог бы достать альбом Пикассо?..

Игнатьев смутно и тяжело слушал: он никак не понимал, про что речь. Он даже подумал, что, может быть, оглох.

— Что?

— Пикассо…

Ваня Корнеев, поэт-лингвист и собиратель, был вежлив, и тут сомнений быть не могло. Но Ваня Корнеев был и напорист. Одариваемый, он еще в тот раз, разумеется, сообразил, что его сослуживец Игнатьев вовсе не достает ему альбомы, а в острой, так сказать, житейской нужде отдает и сбывает свои. Собиратель собирателя нё только поймет, но и почувствует. Среди игнатьевских альбомов должен был быть и Пикассо (Ваня Корнеев это знал), и едва ли Игнатьев пожалел или же поскупился: всего скорее альбом упал, съехав куда-то с полки, и завалился. Альбому не место в пыли. И почему бы Игнатьеву, и какой бы печали и в каком бы загоне он ни был, не заглянуть за свой же шкаф?.. Ваня Корнеев всего этого в лоб не сказал, это могло быть невежливо и даже нетактично. Ваня Корнеев лишь повторял:

— Пикассо… Очень нужен Пикассо.

— Да, да, Пикассо, — вяло произнес Игнатьев и положил трубку. Точнее сказать, он ее уронил. О чем речь, он так и не понял: первый день ему давался с трудом.

Вечером, увидев его в ничуть не меняющемся и прежнем хмельном состоянии, Сима рассвирепела:

— Развлекайся, гуляй, изменяй мне — мсти, если уж так хочется, но жизнь не гробь!

Она думала, что, кто его знает, может, мстит?

— …права не имеешь гробить здоровье. Ты кормилец — запомни! Не о себе, так о ребенке своем подумай!

И уже с утра следующего дня Сима от невнятицы и затаенного подсчета взаимных обид перешла к действиям; ждать, что будет, она не хотела да уже и не умела. (Это было характерно: чем заметнее Сима худела, тем решительнее становились ее слова и тем тверже поступки, до мелочей вплоть. Строжайшую диету она выдерживала теперь легко и просто. Она жила по часам — от часа к часу и минута в минуту принимала лекарства.) Буквально на глазах превращаясь в человека с волей и вполне в логике новообретенного характера, Сима объявила ему в то утро, что подает на развод:

— Ни мне, ни моему сыну ты такой не нужен.

Сима стояла на середине комнаты, а Игнатьев валялся на диванчике.

— Ты все слышал?

Она как бы спросила его и только после этого ушла, а Игнатьев блуждающей мыслью уперся в разность: он, мол, в свое время готовил развод за ее спиной и втихую, а вот Сима вела игру в открытую: была на высоте.

Вечером (он кое-как высидел на работе еще один день) Сима сделала следующий шаг, уже не столько правый, сколько правовой: Она запретила Игнатьеву входить в ее комнату без стука и не по делу, — так было объявлено. И ни под каким предлогом не входить в комнату к сыну — чужой значит чужой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: