Из кабинета врача Штокосов вышел в странном состоянии, точно ему, Штокосову, сказали о его же близком конце. Мир перевернулся: на одной половине — радостное человечество, познающее все прелести бытия, а на другой — он сам, Штокосов. В полнейшем одиночестве. Еще живой, но уже в потустороннем мире.

Когда он добрался до своего чертежного стола и понял, что это ему, Штокосову, придется жить с тяжким бременем, с тяжким знанием того, что дни одного из лучших друзей почти сочтены, то он едва не застонал и в какой-то ярости вонзил карандаш в бумагу, ломая его надвое.

Наверное, ни Лунцов, ни Журбахин не обратили внимания на его дикую выходку. Да и работали друзья в некотором отдалении от него. И он мог ломать карандаши, мог беситься сколько угодно, приходить в негодование от той мысли, что никто уже не поможет обреченному другу. Это было наглостью природы: сияло солнце, наполняя московские улицы зноем и превращая асфальт в податливую резину, людям был отпущен довольно большой срок жизни, а Лунцов ходит с неизлечимой болезнью, как с недоступной миной, заведенной на определенный срок взрыва, и только жалкие оставшиеся дни доживает в это великолепное лето.

После работы Штокосов боялся взглянуть в глаза друзьям, точно виновный во всем, что ожидало Лунцова, во всей этой глупости бога.

— Что-то зачастил Штокосов домой да домой, — ровным голосом человека, живущего довольно длительное время, до самого древнего возраста, сказал несчастный Лунцов. — Короче. Ты сегодня как? С нами?

— Вам надо? — полез Штокосов в карман, шаря глазами по ноздреватому асфальту, такому красивому, пыльному, серому, замусоренному окурками, но красивому, если посмотреть на него взглядом здорового человека, надеющегося умереть, как и положено, в глубокой старости.

— Я добавляю. Но я домой!

Друзья расхохотались.

А он почти бегом припустился к метро.

Ехать домой и попадать на третий по счету праздник ему было совестно теперь, когда врачебная тайна омрачала его душу так, что и самому ему жить не хотелось. И самый подходящий момент именно сейчас столкнуться с Надей, выслушать ее упреки и обвинения: ведь он, как беглец, скрывался от нее два дня после той солнечной ночи. Была в нем такая потребность: чтобы ругали, хаяли, уличали в неблагородстве.

Должно быть, Надя и впрямь дожидалась его на троллейбусной остановке. Или она даже отпросилась пораньше с работы, чтобы не прозевать на Каляевской одного неблагодарного? Он не сразу узнал ее, хотя и топтался, оглядывался по сторонам. Не сразу узнал, потому что Надя была в ином, но тоже изящном наряде: в юбчонке, похожей на свесившийся книзу цветок колокольчика, и в блузке, похожей на глядящий кверху цветок ландыша. Белое и голубое.

Они молча втиснулись в троллейбус. Надя улыбнулась как-то осторожно, совсем не так, как два дня назад, и если бы можно было определять чувства какими-то единицами измерений, долями или микронами, то в этой улыбке оказывались совсем незначительные микроны радости.

Почему-то не такой он уж рыцарь был на этот раз: не предложил Наде комфорт такси. Он спохватился: ведь оставались еще деньги! Но они вдвоем с Надей уже выходили на площадь Савеловского вокзала, в толчею тех, кто словно стремился поскорее вырваться из Москвы и стать из москвичей провинциалами или просто дачниками, жителями подмосковных деревень. Так ведь на самом деле и было: несметное число загородных жителей, вливаясь утром в толпы тружеников, становилось москвичами, а к вечеру вновь уезжало за город.

В молчании они добрели до какой-то скамейки с приклеившейся к ней и повторяющей очертания перекладин газетой.

— Что это за манеры? — спокойно принялась возмущаться Надя. — Это же оскорбительно для меня. Не позвонить! Так оскорбительно. Как будто мы случайно сошлись. Два года я вижу тебя, два года ты мне нравишься! Но неужели я обманулась в тебе? Не обижайся, но ты меня два дня подряд оскорбляешь. Пусть мы не можем встретиться, но как же не позвонить? Не могла же я обмануться в тебе! И если ты решишь, то я тоже готова решиться на все… Боже, так коротка жизнь!

— Вот-вот! — подхватил он судорожно. — Коротка, преступно коротка! — И, торопясь, принялся делиться своим горем — той врачебной тайной, которая будет все-таки тайной для Лунцова и Журбахина, он уж так решил: будет тайной для Лунцова и Журбахина.

— Неужели нельзя помочь? — прервала Надя в тревоге, точно от него, Штокосова, зависела судьба друга. — Сколько же ему лет?

— Мы ровесники, — пожал он плечами.

— Ровесники? — взглянула Надя каким-то новым, испуганным взглядом, наверняка в это мгновение запечатлевая в своей памяти его, Штокосова, облик: курчавая седина на висках, залысины, морщины — все меты сорокалетья.

И вот же как получается: выставляй себя небрежным или необязательным человеком, забывай о солнечной ночи и о Надиных поцелуях, пресных и горячих ее губах, щербинке в нижнем ряду зубов, белейшей, хрупкой на вид ключице, формой своей напоминающей вопросительный знак, — а тебя, неблагодарного, за весь этот дурной тон постараются осчастливить новым свиданием, чтобы ты воскрес для любви и опомнился.

— Мы ровесники, — нарочито повторил он, думая сейчас о том, что с уходом Лунцова непременно и он сам нечто в себе потеряет, будто и часть его души пустится за Лунцовым, в какие-то надмирные высоты…

А уже пахло крепким табаком. Штокосов с удивлением смотрел, как Надя извлекает из сумочки зажигалку в виде пистолетика и настоящие мужские сигареты «Прима» московской фабрики «Дукат». Той солнечной ночью, помнится, он курил как раз свои излюбленные сигареты и часто отправлялся на кухню за спичками, сетуя на то, что всегда теряет или где-то забывает зажигалки, и вот сейчас, когда Надя неумело прикурила, огоньком зажигая лишь нижний бочок сигареты, и осторожно втянула дым, тут же выдыхая его и морщась, — он и понял сейчас, что и зажигалка, и сигареты были припасены для него. В подарок, должно быть. Но почему она сама вдруг закурила?

Тут объявили о том, что электричка отправляется, Надя быстро сунула пистолетик и сигареты в сумочку, поцеловала его, а он остался сидеть на скамье, где была припечатана к планочкам чьим-то грузным телом газета, и не поворачивался, не смотрел через плечо на вагонные стекла, а ждал, пока пронесется электричка, мучаясь невыносимо долгим ожиданием, потому что ему надо было заплакать, пролить неврастеническую слезу, но не на глазах же у Нади. И когда тронулась электричка, он попытался схватить приклеившуюся к планочкам скамьи газету и прикрыться ею, в руках оказалось по клочку, и он, никак уже не умея совладать с собой, ощутил, как брызнули из глаз слезы, которые он тут же почему-то стал утирать газетными клочками, так понимая причину своей слабости: и эта готовность какой-то части его души отделиться и последовать в свое время за Лунцовым, в те высоты, где пустота и вечность, и этот испуганный взгляд милой женщины, которую он сам несказанно предостерег от чего-то, и этот крепкий, любимый им табак, этот дымок из ее рта, этот пистолетик, который она забыла подарить…

Не с этого ли мгновения им стали овладевать частые приступы нервной слабости, непонятной для друзей и названной ими слезным даром?

Посмотрев туда, куда умчалась электричка, на эти рельсы, берущие свое начало здесь и струящиеся до той платформы, где сойдет Надя, он побрел с перрона Савеловского вокзала пешком до Каляевской. Еще два дня назад он мчался этой дорогой в такси, такой уравновешенный и вальяжный, а вот нынче брел в обратную сторону, и все ему было не мило, и неинтересной и никчемной казалась жизнь.

Правда, ночью, когда он то и дело подходил к узкому окну старого здания, где он жил, и ловил бесконечный и в ночную пору шумок шин, то находил очарование в таких мгновениях бытия: душная летняя ночь, и шорох шин никого не разбудит, и спокойна за свое счастье жена, и спокоен за свое будущее сын, уснувший с тугим мячиком из черной резины в руке, с тем мячиком, с которым сын никогда не расставался и при случае сжимал его в ладони, наращивая мышцы рук… Жизнь прекрасна, в каждом дне ее, в каждом мгновении столько поэзии, но как примириться с тем жестоким исходом, уготованным для каждого из нас? Как примириться жизнелюбу? Как примириться калеке, если он знает о всех прелестях жизни, но никогда не ощутил медового аромата жизни? Как примириться сорокалетнему, слегка привеченному жизнью, слегка разочарованному в ней человеку, если последние годы он только и знал службу, давку в транспорте, жалкий рубль на каждый день? А столько было возможностей в жизни, столько неиспользованных вариантов, столько проплывших мимо дней!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: