— Михась!
— А! — поднимая голову и глядя на жену, спросил кузнец.
— Я хочу завтра чуть свет идти в местечко...
— Это зачем?
— В костел, помолиться. Я попрошу Франку, чтобы присмотрела за домом и за детьми.
Михал все смотрел на нее, но в темноте она не видела выражения его глаз.
— Чего это тебе вздумалось идти в костел?
Помолчав минуту, Петруся ответила:
— Хочу исповедаться и причаститься. Пусть сам господь бог засвидетельствует перед людьми, что я ничем не грешна.
Она подавила рыдания и утерла передником слезы, градом покатившиеся по щекам.
— Опять ты плачешь, — заметил Михал, — вот ты какая стала плаксивая... совсем не такая, как была...
— Не такая, — повторила женщина и робко прибавила:— И ты не такой, как был...
— Да, не такой, — подтвердил муж.
Эти короткие слова, в которых оба они признавали утрату былого счастья, звучали глубокой скорбью. Он все так же испытующе глядел на жену.
— А ты и вправду завтра пойдешь к исповеди и примешь святое причастие?
— А как же, — ответила она и повернулась было, чтобы уйти. Но он остановил ее:
— Петруся!
— Чего?
— Садись-ка рядом, поговорим.
Удивленно и робко она уселась на край лавки. Михал начал разговор:
— Послушай, Петруся. Что же, так мы всегда и будем с тобой жить, как бессловесные твари?.. Только того и не хватает, чтобы и мы, к соблазну и на смех людям, начали ссориться, как, не тем будь помянуты, Степан Дзюрдзя и его жена... Нельзя так, Петруся. Не надо так. Ты мать моих детей, и я должен тебя уважать...
Она слушала его с такой жадностью, как будто от каждого его слова зависела ее жизнь, а когда он умолк, она развела руками и шепнула:
— Что же мне-то делать, Михась, коли ты меня разлюбил?..
Сказав это, она едва перевела дух, видимо ожидая ответа. Но кузнец ничего не сказал. Он громко запыхтел, вздохнул, бросил недокуренную папиросу на середину горницы и снова молча подпер голову рукой. Не дождавшись желанного ответа, она со сдавленным стоном опустилась на пол и страстным шепотом начала:
— Михась, любый мой, я давно вижу, что ты меня разлюбил, что я уже тебе не мила, что я для тебя стала, как тяжелый куль за спиной или камень, привязанный к ноге... Где твое веселье? Где твои ласковые речи? Где твой смех? Иной раз ты такой грустный, что лучше бы мне сквозь землю провалиться, чем видеть тебя таким... Тебя мне жаль пуще собственной жизни, и я не хочу, чтобы из-за меня ты напрасно себя сгубил... Если ты меня не любишь, я уйду от тебя, уйду из хаты куда глаза глядят, в широкий мир... Ты только бабулю не бросай до конца ее дней... Ей немного осталось жить на этом свете... И еще — позволь мне взять кого-нибудь из детей... на память, ох, на память, только одного! Как бабуля когда-то скиталась со мной по свету и работала на нас двоих, так и я буду ходить со своим дитятком и зарабатывать на нас обоих... А когда я уйду далеко-далеко, на край света, то и слух обо мне навсегда заглохнет и люди подумают, что меня нет в живых, а тебе можно будет взять другую жену, другую хозяйку и жить по своей воле... Михась, любый мой, уйду я от тебя, уйду из твоей хаты, пойду на край света с одним своим дитятком... раз я опостылела тебе... Ох, уйду...
Говоря это, она обнимала его колени и, припав к ним лбом, покрывала поцелуями. Но, когда она на миг подняла голову, лицо ее выражало такую искренность и силу, что, казалось, вот-вот она рванется, подымется с пола, схватит на руки кого-нибудь из детей и убежит из хаты... Однако она не поднялась сама, а ее подняли и усадили на лавку мужские руки. Сжимая, словно клещами, в своей огромной ручище ее руку и, видимо, заставив себя усмехнуться, кузнец начал:
— Что ты несешь? Что ты болтаешь? Экая дурная, чисто полоумная! Из хаты она уйдет! На край света пойдет! Будто я пущу тебя из хаты? Да я скорей с жизнью расстанусь...
Она вмиг повисла на его шее.
— Так я тебе не совсем опостылела?
— Ты мне так же, как и прежде, мила...
В падавшей на них полосе бледного света они вглядывались в лица друг другу. Петруся увидела, что муж сказал ей правду, и глаза ее, наполненные слезами, высохли, засияли, снова стали такими же веселыми, ясными и красноречивыми, как прежде.
— Ох ты, выдумщица! Что же, по-твоему, я негодяй какой или разбойник, чтобы вот так, сразу все позабыть и отвратить от тебя сердце? Разве ты, у чужих людей работая и людские насмешки терпя, не меня шесть лет дожидалась и не ради меня богатому хозяину отказала?
— Полно, — шепнула женщина.
— Разве я тебя замаранной или какой-нибудь обездоленной взял? Чистая ты была, без единого пятнышка, будто стеклышко, вымытое в ключевой воде, пригожая ты была да веселенькая, словно птица, что по небу летает...
— Полно...
— Семь годков я с тобой жил и, пока не свалилась на нас эта напасть, ни одного тоскливого дня не прожил, злобной мысли на твоем лице не видел, злого слова от тебя не слышал...
— Полно...
— Четверых деток ты мне народила и с усердием растила их, в хозяйстве не покладая рук хлопотала, достаток приумножая...
— Полно...
— Ну вот видишь! Так с чего бы я тебя разлюбил? Ох ты, глупая! Из хаты от меня хотела уйти... Да я бы пошел за тобой, догнал бы тебя и уж тогда бы поколотил... Ей-богу, тогда-то тебе был бы шабаш! Поколотил бы, воротил бы назад и посадил в хате. Сиди, баба, коли тебе тут хорошо! Вот как!
Вместе с последним словом в горнице раздался звонкий поцелуй. Он поцеловал ее прямо в губы, обнял и спросил:
— А теперь скажи, чего ты сегодня плакала, так что глаза подпухли? Или опять тебя кто-нибудь обидел? А?
Уверясь, что муж любит ее попрежнему, Петруся все же с минуту еще медлила с признанием, хотя глаза ее сияли от счастья. Но старая привычка говорить ему все без утайки взяла верх, и, стыдливо закрыв лицо, но уже не плача, она рассказала ему, как страшно ее сегодня обидели.
Михал вскочил с лавки и ударил кулаком по столу.
— Убью! — крикнул он, — Насмерть убью мерзавцев! И чего они к тебе привязались, прохвосты этакие, хамы...
Хамами кузнец называл крестьян, как будто сам не был крестьянином... Он, и правда, считал себя выше среды, к которой принадлежал по рождению. Петруся схватила его за руки, умоляя никого не бить и не задирать. Михал сел на лавку, на лбу его набухла жила, глаза сверкали, тяжело дыша, он порывисто закурил папиросу. Потом, пуская ртом клубы дыма, проворчал:
— Дурачье, хамы! Надо же в такие глупости верить! А я не верю, как бог свят, не верю, что есть на свете какие-то ведьмы... Иной раз и мне приходило в голову, что, может, это и правда... Известное дело: с дураками и умный малость дуреет... А все ж таки я понимаю и знаю, что это враки. Темный народ — и все тут! Ну, это своим чередом, а беда своим чередом! И стыдно, стыдно мне, будто пьянице, будто какому оборванцу, драться с мужиками в корчме или на дороге, да и ничуть это не поможет... Дурака сколько ни бей, дурь из головы не выбьешь! Что тут делать?
— Завтра я перед всеми исповедуюсь и причащусь, — шепнула Петруся.
Михал махнул рукой.
— А что толку? Один увидит, а другой в этой толчее и не увидит. Кто завидует тебе или таит против тебя зло, тот так и останется. Изведут они тебя, да еще не обидели бы опять, как сегодня... Не приведи бог...
Он провел рукой по лицу, крепко его потер и взъерошил волосы.
— Разве что собраться, бросить хозяйство да хату и идти прочь отсюда... — пробормотал он.
— Бросить хозяйство и хату! — вскрикнула Петруся.
— А что? Что за важность? — ответил кузнец.
Однако глаза его увлажнились, когда он обвел взглядом горницу. Мила ему была эта хата, теплая, безбедная, убранная всем, что он столько лет сюда носил, как птица в свое гнездо. И мил ему был доставшийся от родителей клочок земли, на которой он с душевной радостью поселился после долгих скитаний солдатского житья. Помолчав, Михал обнял жену за плечи и спросил:
— Ежели бы мне тут худо было жить, пошла бы ты со мной в другое место?