Характеризуя противоположные позиции, Дружинин указывал: «На первый взгляд, положение дидактического поэта кажется несравненно блистательнейшим и завиднейшим» (201). Эти приоритеты «дидактической» позиции критик видел в том, что у последователей и сторонников подобных взглядов «и путь шире, и источников вдохновения несравненно более, чем для служителей чистого искусства» (201). Автор-«дидактик» пишет на злобу дня, он «смело примешивает свое дарование к интересам своих сограждан в данную минуту, служит политическим, нравственным и научным целям первостепенной важности, меняет роль спокойного певца на роль сурового наставника, и идет со своей лирой в толпе волнующихся современников не как гость мира и житель Олимпа, а как труженик и работник на общую пользу» (201). По оценкам Дружинина, не лишенным иронии, это «здравомыслящий и практически развитый поэт», который, «отдавшись дидактике, может произвести много полезного для современников» (201).
Противник некорректности в суждениях, Дружинин уточнял: «по всей вероятности, прилагательное дидактический покажется крайне оскорбительным всем противникам идеи «искусство для искусства». По нашей рутине, со словом дидактика непременно соединяется мысль о <…> псевдоклассиках, трех единствах, париках и тогах» (201). «Увы! – вполне серьезно восклицал критик. – Если бы дидактика всегда занимала собой одних стариков <…> Дидактическая поэзия не умерла с тремя единствами» (201).
Носителями дидактических установок в искусстве Дружинин считал Ж. Санд, Г. Гейне, а также тех современных западноевропейских писателей узкосоциального толка, которые бросали «грязью в великолепного Гете», участвовали «в аберрациях романтической школы поэзии» и прочее[202] (201). Глубокую иронию вызывали у Дружинина романы Э. Сю, «популярные в обширном классе невзыскательных читателей» (209), – произведения, показывающие дно французского общества: «Кто в состоянии без смеха прочесть „Мартына Найденыша“, в котором, кажется, дидактика автора так блестяща, так выглажена и так применена к вкусам всей массы читателей!» (202). Главную беду современных «дидактиков» Дружинин усматривал в том, что «каждый из них желает прямо действовать на современный быт, современные нравы и современного человека. Они хотят петь, поучая, и часто достигают своей цели, но песнь их, выигрывая в поучительном отношении, не может не терять многого в отношении вечного искусства» (202).
«Вечное искусство» – главный и всеопределяющий интерес Дружинина. Критик констатировал: «Во все года, во все века и во всех странах видим мы одно и то же. Незыблемо и твердо стоят поэты, чтители искусства чистого, голос их раздается из столетия в столетие, между тем как голоса дидактиков (часто благородные и сильные голоса) умирают, едва прокричавши кое-что, и погружаются в пучину полного забвения» (202–203).
Само направление «дидактизма», по мысли критика, неоднородно, и дарования его представителей неравнозначны. Дружинин был склонен считать, что «дидактики-моралисты» оставят свой след, поскольку их произведения содержат «вечный нравственно-философский элемент». Но «дидактики», которые принесли «свой поэтический талант в жертву интересам так называемой современности», уйдут без следа – они «вянут и отцветают вместе с современностью, которой служили».
Пророчески звучат слова Дружинина: «То, что сегодня было ново, смело и плодотворно, – завтра старо и неприменимо, и, что еще грустнее, не нужно обществу! Горе поэту, променявшему вечную цель на цель временную; горе мореходцу, доверчиво бросившему свой единственный якорь не в твердое дно, а в наносную отмель без устойчивости и крепости!» (203; курсив мой. – М.Л.). Мысль Дружинина зафиксировала исторический парадокс: «странное дело – и странная сила чистого гения – поэты-олимпийцы, поэты, <…> удалявшиеся от житейских тревог и не мыслящие поучать человека, делаются его вожатыми, его наставниками, его учителями, его прорицателями в то самое время, когда жрецы современности теряют все свое значение!» (203). В результате, «к ним народы приходят за духовною пищею и отходят от них, просветлев духом, подвинувшись на пути просвещения».
В истории мировой культуры Дружинин высветил три имени: Гомер, Шекспир, Гёте. Критик писал: «Без малейшего стремления поучать кого бы то ни было Гомер есть учитель всего рода человеческого <…> Гомер не учит нас ничему – а чему нельзя выучиться из Гомера?» (204). Тот, кто не видит мудрости Шекспира, «никогда не будет видеть ничего далее своего носа» (205). Гёте – «величайший гений поэзии, величайший представитель нашего столетия. Влияние Гёте только начинается, оно продлится на тысячелетия» (205). Дружинин вновь и вновь обращался к имени автора «Фауста», к его судьбе в эпоху наполеоновских войн, когда его неучастие в политической борьбе резко осуждалось. В понимании Дружинина, «кричать, не двигаясь ни шагу, не хотел Гёте – его олимпийское величие не согласовалось с таким делом. Затягивать романтическую песнь там, где свистали пули и сталкивались полки, он предоставлял пустым мечтателям» (206).
Крушение позиций новой критики Дружинин связывал с «дидактической сентиментальностью» (212). Слезливая сентиментальность – «розовая водица любовных страданий, собирание желтых цветов, <…> глядение на луну» (211) – вызывала у Дружинина презрение. «Сентиментальность в литературе, – писал критик, – есть вернейший признак талантов болезненных, слабых, заблуждающихся» (211).
Однако и в реализме Дружинин увидел только «сентиментальность нового покроя», «дидактическую тенденцию» (213). В его понимании, это «деятельность чисто научная, или по крайней мере деятельность людей к ней способных», которая «устремляется на артистическое поприще, во вред писателям, призванным к артистической карьере» (213). А за этим суждением следовал логичный в системе оценок Дружинина вывод: «Там, где поэзию превращают в служительницу непоэтических целей (как бы благородны эти цели ни были), всякий считает себя вправе обращать форму поэтического произведения для оболочки своим идеям, своим трактатам, своим воззрениям» (213).
Закольцовывая свои рассуждения о критике, Дружинин вновь обратился к фигуре Белинского. Белинский назван «замечательным» (215) человеком, которого отличали «любовь к искусству, жажда истины, дружелюбие к начинающим деятелям» (222–223), а также автором «ряда превосходных статей о Пушкине» (215). Однако и в пушкинском цикле Белинского Дружинин усматривал недостатки. В его понятийно-терминологическом лексиконе эти недостатки связаны с дидактизмом цикла (215–217). Критика 1840-х годов, последовавшая за Белинским, продемонстрировала и «непонимание гоголевского таланта», хотя «вовсе не преднамеренное, непонимание совершенно чистосердечное» (218).
Как и Пушкин, Гоголь для Дружинина вечен, потому что то, чему он служил, «имеет вечное начало» (219). Работа Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», вызвавшая гнев и горечь у Белинского, расценивалась Дружининым как книга, которая «не имела никакого художественного значения, была издана для облегчения стесненных обстоятельств автора и заключала в себе много личных убеждений знаменитого писателя, с которыми очень можно не соглашаться, но в которых не было ровно ничего предосудительного» (220). Гоголь, считал Дружинин, «в одном только отношении <…> мог огорчить критику, до той поры им восхищавшуюся, – он отрекался от отрицательного направления, ему приписываемого» (221).
Вывод Дружинина как представителя эстетической критики таков: «Дидактика новой критики столкнулась с дидактикой Гоголя, а результат подобных столкновений всегда бывает ужасен» (221). Дружинин в своих оценках данной ситуации демонстрировал широту восприятия и подчеркнутую терпимость. Он писал: «Даже признавая Гоголя человеком вполне заблуждавшимся (чего мы не признаем вовсе), мы никак не видим основания, по которому какая-нибудь критика могла мешать Гоголю заблуждаться. Его идеи были по крайней мере столь же искренни, как идеи противников, поднявших против него свой голос» (222).
202
Дружинин называл имена. По его мнению, это немецкий писатель-публицист Л. Берне (1786–1837), обвинявший Гёте в асоциальности; Ж. Делиль (1738–1813) – французский поэт и переводчик, близкий к классицизму, и др.