Рёдер разыскал саперную лопатку и начал расчищать снежный покров. В лед вмерз чей-то труп. Под шершавой поверхностью льда он рисовался серой тенью за волнистым стеклом. Полевой лопаткой Рёдер до блеска расчистил лед над головой тени, словно распахнул подвальное оконце, позволявшее заглянуть внутрь. Яма была не глубокая, какое там до колен, и половины не будет. Где-то вблизи проскрипели колеса. Скрип удалялся. Снова все стихло. Русская лошадь не желает заглядывать в оконце. В такое оконце — не желает. Если Плишке не сочиняет, но ведь не мог же он сочинить все подряд, старшина с известным уважением говорил о солдатах, которые стояли здесь насмерть. И вызвались добровольно. Сейчас Рёдер был один, а когда он бывал один, он, бог весть почему, чувствовал себя свободным. До того свободным, что решил еще раз взглянуть в лицо мертвому немцу, о котором не без уважения говорил русский. Да, именно решил. Он расчистил участок над головой тени, он стер с него снег, как протирают мутное окно, — стер всем телом и полами длинной, широкой, распахнутой теперь шинели. Унтер-офицер, что лежал подо льдом, был, наверно, очень молоденький. Лет двадцати. Во льду покойники сохраняются дольше. Разложение начинается с губ. Потому что по губам раньше всего видишь, как кровь становится водой. Унтер-офицер лежит на спине, голову повернул в сторону. Будто спит и видит плохой сон. Такие лица молоденьких капралов ему знакомы. На них сливаются воедино гордость и безоглядная удаль. Наверняка был досрочно произведен за храбрость, проявленную в боях с противником. А этот, лежащий перед ним, судя по всему, не выдержал. Он еще сжимает в руке пистолет ноль восемь, системы парабеллум, который никогда не подводит. Другой рукой он вцепился в планку с пуговицами, разрывая воротник. Не выдержал. Собственным пистолетом… В виске неровная дыра с почерневшими краями. Точь-в-точь, как у нашего лейтенанта. А почему, собственно, застрелился наш лейтенант?
Он был счастливо женат. Моложе тридцати. Только потому, что мы трое опять вернулись под его командование, хотя нас всех перевели в другую часть? Идиотский приказ. Вернулись, ни у кого не спросясь, ровно через сутки. Как раз в день образования рейха, сказал лейтенант, когда мы явились. Помнится, кто-то сказал, что должен же у нас остаться хоть рейх.
В котле ко времени нашего возвращения творилось черт знает что. Люди погибали один за другим. Сперва лейтенант бодрился. Потом начал орать на нас. Потом смолк. Вечером поднял, ни с кем не чокаясь, стаканчик — в честь праздника. Да, надо полагать, в честь праздника. Потом он вышел из землянки. Просто взял и вышел. А за дверью поставил точку. Не выдержал. И у него была тоже такая рана в виске. Волосы кругом опалены. Совсем как у этого. Только у этого волосы русые и густые, будто потемневшая соломенная крыша. А лейтенанта были редкие, белокурые. И лежал он, широко раскрыв глаза, словно глядел сквозь тебя в другой мир. Ты же вообще ни на кого не глядишь, мой мальчик. Ты строптиво отвернулся. Никого больше не хочешь видеть. Никого и ничего. Ты демонстрируешь мне свою родинку под правым глазом. Под внешним углом глаза, примерно на палец ниже. Там, где кожа натягивается на скулах. Родинка величиной со спичечную головку. У твоей матери была родинка точно на том же месте, аккурат на том же. И такие же выпуклые ногти. На каждом ногте красивая лунка. У нас было десять красивых лунок. Когда ты родился, их стало двадцать. Целое богатство. Выйди же ко мне, мой мальчик. Не прячься от меня. Ну почему ты прячешься? Я давно тебя увидел. Ведь не я же послал тебя сюда. Я — нет, я не посылал. Я только искал тебя. Две недели, четырнадцать дней подряд. Четырнадцать тысяч лет пробивался сквозь лед и снег. Выйди же, мой мальчик. Встань, и мы пойдем домой. И не стыдись, что русские обрили меня наголо, волосы быстро отрастают.
Человек, стоявший на коленях, низко склонил голову над мертвым. Отче наш, иже еси на небесех, если только ты вообще существуешь. Поверь мне, отец небесный, мы взрастили его в любви, а когда его крестили, наш пастор Бальман сказал, что дитя, дарованное нам, да сохранится. Может, ты отринул его, о господи? Или мы сами это сделали? Или он сам? Укройся моей шинелью, сынок. На дворе стужа. На дворе лютая стужа. Ты слышишь, как трещат от мороза колеса нашей фуры? А им еще далеко тебя везти. Ты слышишь, как трещит дерево?
— Ройдер!
Это, должно быть, кричит старшина. Ты его не знаешь, сынок! Он не умеет правильно выговаривать наши имена. Но в остальном он человек неплохой. А мне надо подняться с колен.
Ведя лошадь под уздцы, старшина подошел к яме. Поглядел вниз, на мертвого. Долго глядел вниз на лицо мертвого. Поднял взгляд. Пытливо поглядел на мертвое лицо человека, который встал с колен.
— Фамилие? — спросил сержант, указывая на мертвого.
— Рёдер, — отвечал пленный.
Он ощупью сделал два шага к фуре. Снял с досок свой лом. Сегодня надо готовить яму на десятерых. Девять плюс один получится десять. А десятого еще надо выколоть изо льда. И Рёдер начал выкалывать. Если ты хочешь что-то сделать, делай быстро. Если ты хочешь умереть, не тяни. Старшина поднялся на фуру, открыл ящик, сбросил кирку и заступ. Потом он подошел к пленному, чуть засучил рукав шинели, указал на свои часы, ткнув пальцем в цифру один. А часы старшины показывали четверть двенадцатого.
Колеса снова заскрипели, и скрип затерялся где-то на вершине холма. Если бы Мария была жива и прошло какое-то время после этого дня, когда я похоронил мальчика, я бы сказал Марии: теперь, Мария, я знаю, что такое милосердие. Милосердие — это когда человек понимает твое горе. И помогает тебе. Не задавая вопросов. Как, например, этот русский оставил меня одного с мальчиком, совсем одного, в такую метель. Час и три четверти, чтобы я мог уложить мальчика в его собственную могилу, в его последнюю постель, это, Мария, и есть милосердие. Истинное. Мальчик и на свет появился как раз за один час и три четверти. В пять утра, ты ведь помнишь, в пять у тебя начались схватки, а без четверти семь ребенок издал первый крик. Я заметил время по кухонным часам. Они у нас всегда шли точно. Твою кровать мы еще раньше передвинули в кухню.
Погода была холодная, все замерзли, шел четвертый день октября. И тогда мы тоже были одни. Повитуха как раз накануне упала с велосипеда и сломала руку. Ты сказала, что младенца нужно искупать. И чтоб вода была не слишком горячей, но и не слишком холодной. Я налил горячей воды в деревянную ванночку. И налил холодной. И проверял локтем, пока вода не стала такой, как надо, не слишком горячей и не слишком холодной. А когда я взял его и положил на согнутую руку, ты все тревожилась, как бы он в ванночке не соскользнул с моей руки…
Когда Рёдер управился со своим делом, он пошел догонять колонну в том направлении, откуда доносились взрывы. Ему пришлось как следует поднажать, потому что он хотел вырыть глубокую могилу. Минут пятнадцать он брел вдоль подножия холма, и когда догнал своих, те как раз засыпали яму. Старшине Рёдер передал часы мальчика, подаренные помещиком к конфирмации. Дешевые часишки. Старшина коротко глянул на них и кинул в яму вместе с другими, утратившими цену часами. Все часы, которые им случалось найти, уже никуда не годились. Но три вещи Рёдер не сдал старшине: стопочку, авторучку и безотказный пистолет погибшего. Почему, спросите? Да потому, что, пока он рыл могилу, небо и земля и все мысли затеяли бешеный перепляс. Они плясали вокруг пустоты, вернее, вокруг занозы, засевшей в его теле, занозы, которую он, собственно, уже давно извлек и предал забвению. Пока он рыл могилу, ему вдруг захотелось любой ценой выяснить, истратил ли мальчик на себя последнюю пулю, как и подобает солдату. Пистолет Рёдер спрятал на теле, под лохмотьями, под ремнем. На это его толкнула безумная мысль носить пистолет на голом теле до наступления ночи, чтобы металл разогрелся, чтобы оттаял затвор и магазин. Вот тогда, и только тогда, он сможет увидеть собственными глазами. И после этого сможет в урочный час выложить правду-матку своему драгоценному братцу, этому блюдолизу, выложить всю правду как есть: нет, мой мальчик не сплоховал, он приберег для себя последнюю пулю, и еще он предъявит этому братцу последнее письмо мальчика: «Дорогой отец, мы по-прежнему торчим посередке, за нашими бронебойками, но стрелять не в кого. Нет подходящей дичи. Впрочем, дело пахнет переменой позиций. Возможно, нас перебросят на южный участок. Вот было бы здорово. Там, по крайней мере, что-то происходит. В данный момент я отсиживаю три дня строгого ареста. На особом положении. В баньке рядом с канцелярией. Мне здесь очень хорошо. Жратвы даже больше, чем обычно. Наш писарь собственноручно таскает мне еду. И не запирает дверь. Я могу погреться на солнышке. В октябре здесь еще очень тепло. На прошлой неделе у нас была грандиозная попойка. Нашего старикана произвели в майоры. Под конец он совсем упился и потребовал, чтоб я добыл ему лошадь. Он-де желает верхом объехать огневые позиции. А позиции все вынесены далеко вперед. И по ночам Иван чуть что сыплет трассирующими пулями, едва звякнешь лопаткой. Но старикан сверзился с лошади. И тогда я сделал то, что не удалось старику. Я, ефрейтор Рёдер. Честь батареи, как же, как же. Ну и чириканье пошло, когда я проскакал вдоль переднего окопа. На другой день, само собой, был подан рапорт. Три дня. Под строгим. А 4 декабря в день св. Варвары мне навесят огуречные кожурки — я стану унтер-офицером. В частности, и за то, что не кисну».
Это он тоже зачитает подлой собаке, драгоценному братцу. Когда придет срок. Все, что было нелепого в этом письме, и самую главную нелепость — мальчик сделал это не на холме, а внизу, в палатке —. Рёдер постарался вытеснить из своего сознания.