Елена Дмитриевна Бубенец была косметичкой по призванию, мастером, поэтом своего дела, но характером отличалась строптивым, от малейшего замечания приходила в раж:
— Хоть сам бог, в чем дело? Никто, кажется, не умер! Вот сяду и не сдвинусь!
Сухопарая, с манерами опереточной цыганки, с хрипловатым голосом боцмана-отставника, Елена Дмитриевна, судя по всему, должна была бы разогнать всех посетителей, но к ней всегда просились на прием, сидели в очереди. Эта исступленная, черноглазая чертовка, донимавшая Гена Петровича истериками, умела-таки работать. За своим столиком, на своей сцепе она обретала вдруг дар ласкового слова, убедительной речи. Ее зычный голос приобретал воркующие оттенки; она священнодействовала, колдовала. Умела с сослуживцами ладить. А могла нагрубить и послать под горячую руку. Невзирая на лица.
— Хоть сам бог!
— Одно из двух… — багровел Геи Петрович.
— Я вас поняла, — сухо отзывалась Елена Дмитриевна, и они расходились по своим углам, понимая, что это самый лучший выход из создавшегося положения.
Только однажды Елена Бубенец высказалась до конца:
— Я вас давно раскусила, вы деспот, демагог, неуловимая штучка, мелькаете между конференциями и симпозиумами, люди ждут, верят вам, а вы!.. Только и знаете — выбивать, выколачивать!
Салон замер, решили — ну, конец!
Вечером Ген Петрович укатил добывать и выколачивать.
А наутро пошло по-старому:
— Хоть сам бог!
— Полный сеанс? — Елена Бубенец окинула Эльзу Захаровну взглядом мастера — перед ней был кусок глины, из которого предстояло сотворить осмысленное существо.
— Так, слегка, общий вид. Спешу. Будут люди.
«Будут люди» вырвалось невольно, когда в зеркале встретились их взгляды.
«Смотрит, будто народный заседатель», — с досадой подумала Эльза Захаровна. Не раз говорила себе, что не сядет в кресло к этой зловредной бабе. Эльзе Захаровне не терпелось сказать что-нибудь колкое или как-то возвысить себя, намекнуть, что ждут видных товарищей, машины подкатят к воротам, но проговорила вкрадчиво:
— Пожалуйста, если возможно, помягче. У меня нестерпимое раздражение кожи.
— Энергичные движения дают необходимый импульс, — со своей всегдашней невозмутимостью отрезала Елена Дмитриевна. — Ток собственной крови наилучшее спасительное средство. Мало двигаемся, замораживаем кровь.
«Какое ей дело до моих движений, — негодовала Эльза Захаровна. — Намекает на что-то?»
— Но вы уж, Еленочка, постарайтесь помягче, — устроилась поудобней в кресле Захаровна, — постарайтесь, пожалуйста.
В этом «постарайтесь» легко угадывалось «отблагодарю».
Елена Бубенец выпрямилась, схватила со столика пинцет, взмахнула пинцетом, точно хотела ущипнуть Захаровну за нос; швырнула пинцет на столик, принялась работать, разгоняя замороженную кровь, поглядывала на клиентку холодно и даже обратилась к ней с официальной сухостью — товарищ Таранкина…
— Товарищ Таранкина, сядьте, прошу вас, ровнее, мне неудобно работать!
И снова взгляды схлестнулись; но дело спорилось, женщины умолкли, связанные взаимной неприязнью и верой в чудо мастерства.
Мгновение покоя, мгновение тревоги, Эльза Захаровна смотрит в зеркало, свершится ли преображение?
Жажда молодости в сорок с лишним лет!
Квадратное окно насыщено светом, Елена Дмитриевна отвоевала самую солнечную кабину; кресло повернуто спинкой к окну — лицо остается в полутени, смягчающей образ. Но за окном предельно четкое очертание вещей; зеркало повторяет уходящий день, линии дорог, углы железобетона. И черное воронье, качающееся на гибких ветвях. Над гнездами. Дубы бурей повалило, кресты с церквей снесло, а воронье галдит себе над уцелевшими гнездами.
Эльза Захаровна опускает глаза, чтобы не видеть черных птиц.
Готовясь к новой процедуре, Елена Бубенец отошла к столику, перебирая инструмент. Эльза Захаровна откинулась на спинку кресла, мягкого, удобного, забылась на миг, сказалось утомление, сутолока города, дороги, и вновь перед ней лицо этого парня со шрамом, прикрытым подусниками, долгое, долгое мгновенье…
…Босоногая, в замызганном платье, с веночком на голове, — золотые одуванчики, — хлюпает по лужам, по грязи, собирает баночки, пузырьки на свалке, ветер гоняет оборванные провода, зудит сорванным железом, разбитой шибкой на перекошенном окне…
— Лизка! Эй, ты!..
Всякий в том клятом Яру мог позвать ее, как щенка.
А Лизке мнилась маленькая, прекрасная Эльза, вычитанная в какой-то книжке с картинками.
После лютой, ледяной зимы ворвалась жарким солнцем весна с новою бедою. Когда это было? Да в самый канун лихолетья. Залило, затопило яр и чуть схлынула грязь, — она собирала цветы на пригорках, открытых солнцу.
— Лиза! — окликнули ее.
Только один человек в Глухом Яру говорил ей — Лиза. Он казался Лизке солидным, самостоятельным, был старше ее на десять лет, на целую жизнь. Работал. В околотке говорили: «по проводам». Числился подсобным на радиоузле, устанавливал «тарелки», круглые, плоские репродукторы, которые приходилось постоянно подкручивать и подвинчивать, чтобы не хрипели и не дребезжали. Анатолий пристроил радиотарелку в своей хате — Глухому Яру явились Бетховен, Чайковский, Бах. Лизка тайком пробралась на дальний край хутора послушать радиотарелку.
— Ты любишь музыку?
Она убежала.
Но вскоре появилась снова. Была эта хата особой на хуторе, жили в ней рабочие люди; мать Анатолия работала на «канатке», отец — на «Подвесдоре». Короткое, непонятное слово «Подвесдор» не давало Лизке покоя:
— Что такое «Подвесдор»? — приставала она к отцу.
— А такое — дуриловка, — злился почему-то отец.
А мать, хмурясь, поясняла девочке:
— Это завод подвесных дорог, которые по воздуху.
И Лизке представлялось чудо: воздушные пути до самого неба, и по ним мчится Анатолий, размахивая радиотарелками, и музыка льется по всей земле.
Ночью, в год оккупации, к отцу Лизки пришел староста, допытывался, кто чем живет. Отец сказал:
— Этих нехай копанут, подвесдоровских. Не ошибутся. Никто другой как этот выродок листки подкидывает. Ловит по радио «Коминтерн» и подкидывает людям. Хватаните их, накройте, чего волыниться!
Лизка не могла до света вырваться из хаты, отец шатался из угла в угол, шарудел в сенцах, черпал студеную воду, ковырялся в коморе.
Когда кинулась к подвесдоровским, было уже поздно, уводили мальчишку. Лизкин отец затаился в сенцах, выглядывал в оконце. А Лизка, безрассудная, исступленная, метнулась за эсэсовцами, забыв о страхе, хоть боялась всего — грома, молнии, гитлеровских бомб, гитлеровских овчарок.
— Ты, Лиза? — оглянулся Анатолий.
Неужели подумал плохое о ней?
Прощался?
Она зажмурилась, чтобы не видеть окровавленного лица, но лицо оставалось перед ней, и потом не могла забыть, и долго, долго еще являлся во сне с окровавленным лицом:
— Лиза!
Эльза Захаровна очнулась, наваждение, сумасшедшая, ему должно быть сейчас за пятьдесят…
— Продолжим сеанс, — склонилась к ней Елена Бубенец. — Что новенького в городе и вообще?
— А что? Ничего особого не слыхать. — Таранкина позабыла уже об урагане, такая жизнь, пронесло — слава богу, не оглядывайся.
— Говорят, Пахома Пахомыча на собрании прорабатывали, говорят, пощипали мало-мало. Вам неприятно, извиняюсь?
— Нет, отчего же, очень даже мягко массируете. — Эльза Захаровна не сразу вернулась в сегодняшний день.
— Я разговор имею в виду.
— Разговор? А что разговор? Ничего особенного.
— Ну, как сказать, люди говорят, Пахомыча не так уж мало, а скорее порядком пропесочили, заводские товарищи выступали, и вообще…
Это «товарищи» и «вообще», эта множественность задела Эльзу Захаровну:
— Находятся охотники рты раскрывать.
— Что значит находятся? План у всех напряженный, каждый по совести, всеми силами, значит и требуют с каждого, а не так, одни наставники, другие нахлебники. — Елена Дмитриевна перестала массировать, зажала голову клиентки между ладошками. — У меня братья, одни на моторостроительном, другой в совхозе, так они говорят — теперь у всех одна думка: я выполняю, и ты выполняй! Мы силы вкладываем, продукцию выдаем, а кто-то на складах или еще где сгноит, на ржавчину пустит — это ж миллионы трудовые под хвост…