Девочки слушали старших, но украдкой поглядывали и на Пушкина. Они о нем многое слышали. Самая младшая, Соня, сидела степенно и чинно. Марии, заметно, это давалось с трудом. Какое-то замешательство вышло у нее за пирогом, она едва из-за стола не убежала; все это не укрылось от Пушкина. После обеда он к ней подошел и начал допытываться.
— Это нельзя сказать, — ответила девочка и покраснела.
Пушкин сел на диван. Снова ему становилось нехорошо: жар, озноб.
Мария заметила это и забеспокоилась. Минуту подумав, она доверительно склонилась к нему и негромко спросила:
— А сами вы тоже… не съели вы муху?
Пушкин весело рассмеялся, горячей рукой поймал ее прохладные пальчики и, вслед за тем приподнявшись к смуглому озабоченному лицу девочки, прошептал тоном заговорщика:
— Ну, вот я и отгадал весь ваш секрет: в пироге была муха?
— Только об этом ни слова, и никому. Ради бога!
Он открыто смеялся теперь ее изумительной выдержке: все-таки съела… вот это характер!
С этой минуты они подружились. Подошедшему доктору Пушкин сказал:
— Да, да… Опять. Пишите рецепт. Но только получше что-нибудь: дряни я в рот не возьму.
И при этом состроил такую смешную и кислую мину и так лукаво-сочувственно взглянул на Марию, что та, забыв о мисс Мяттен, неудержимо наконец расхохоталась.
Весь поезд Раевских состоял из коляски и двух четырехместных карет. В одной ехали девочки, рыжая мисс Мяттен и молоденькая татарочка Зара — компаньонка при девочках и крестница генерала: звали ее по-русски — Анной Ивановной. Сам генерал ехал со своим доктором Рудыковским, Пушкин и Николай Раевский сели сначала в коляску. Обоим им нравилось, что они ехали впереди и можно было держать себя, не стесняясь присутствием старших. Но Пушкину все еще было временами плохо, и в конце концов оба молодых человека перебрались в карету к генералу. Доктор пичкал больного лекарствами.
— Этот славный медик уморит меня, — жаловался Пушкин после каждого приема хины. — Нет, обещайте меня в дороге не уморить!
Но по-настоящему плохо ему становилось лишь к вечеру, да и то в самые Первые дни. Крепкий его молодой организм постепенно одолевал болезнь. Впечатления пути да и самое передвижение вливали в него новые силы.
Огромные ветки белых акаций, которые для них наломали в саду у губернатора, вскоре увяли, и их заменили теперь букеты свежих цветов: ромашки, гвоздики и колокольчики. И Пушкин, и девочки часто выскакивали и ныряли в лугах то за тем поманившим цветком, то за другим. Мария всегда добавляла в букет горсточку злаков, искусно их размещая между цветов.
— Это дает ощущение воздуха, степи… как вы не понимаете? — говорила она с полудетским кокетством.
Пушкин отлично все понимал и любовался ею.
Соня была хоть и важным, пожалуй, несколько даже и тонным, но все еще совершенным ребенком. Мария же воспринимала все очень остро. У нее был серьезный характер, и самой себе она представлялась уже взрослою девушкой. Пушкин живо теперь вспоминал старших ее сестер. Не только она не была так хороша, как они, и просто красивой никак ее не назовешь, но под теплым, ласковым ветром, в степи, среди цветов, она была больше чем хороша — очаровательна.
Мария переживала тот возраст, когда у девочек — подобно тому как у мальчиков ломается голос — также «ломается», только в более раннюю пору, вся внешность и все их манеры. И черты их лица, и черты характера, развиваясь неравномерно, как бы набегают друг на друга, сдвигая один рисунок, а новый, другой, лишь позволяя то угадать, а то ошибиться. Отмечать это изо дня в день, при живом постоянном общении, было весьма завлекательно. Между собою Мария и Пушкин как бы и ссорились, но лишь затем, чтобы со смехом и шуткой тотчас помириться, и говорили, случалось, серьезно. Непрерывное движение это, внутреннее становление жизни, характера с избытком собою красоту заменяло.
Бывали минуты, когда Маша Раевская и подлинно была хороша — той внутренней особою красотой, которая, светясь изнутри, преображает лицо и привычные черты его делает необычайно выразительными, пленительно живыми. Глубокие черные глаза ее смотрели на Пушкина с такой прямотою и честностью, что ими нельзя было просто так любоваться — они говорили о большом и значительном, порою как бы предрекая девочке этой судьбу, исполненную горечи и испытаний. Но, конечно, не все открывала — она своему милому спутнику: в четырнадцать лет бывают такие серьезные тайны! И страшно даже подумать о том, что в них можно признаться кому бы то ни было или что могут их отгадать…
Пушкин, впрочем, и не отгадывал: это вело бы к какой-то неоправданной сложности, а он испытывал в эту поездку прежде всего прямое чувство освобождения, забвения именно сложностей жизни, томивших его не только в последнее время в столице, но и в маленьком мирном Екатеринославе до приезда Раевских.
Редко с кем он себя чувствовал так исключительно просто, легко, как с Раевским-отцом. В этом старом воине, корпусном командире, отвага и богатырство как бы отдыхали в годы покоя. В нем было смешано много по первому взгляду разноречивых и по-своему определительных черт, из которых каждой хватило бы на законченный человеческий характер.
Правда, бывал он порою насмешлив и желчен. Но он же был и добр — широкою и простой добротой сильного человека, который удивился бы искренне, услышав такое о себе суждение. И то, и другое имело в нем корень один: чувство правдивого и справедливого отношения к людям; чем был выше и занозистее, хвастливее какой-либо сановник, тем был Раевский с ним резче, но тем спокойнее видел он и уважал человека — там, где человека видеть не полагалось. И казался, пожалуй, он именно воином прежде всего, но, однако же, и семьянином: крепким и несколько по старинке требовательным и деспотичным. И все же деспотизм его шел от любви, и потому эта властность отца не мешала детям любить его. И он их любил с великой нежностью. Так, пожалуй что, дуб, нерушимо закованный в броню своей крепкой коры, изборожденный морщинами лет, сам не раз поцарапанный ударами молнии, широко кидает в простор свои могучие ветви, из которых каждой хватило бы на отдельное дерево, и трепещет одновременно под солнцем молодою узорной листвой, строго крепя и охраняя общую слитность, единство.
Таким представлялся б он издали, на расстоянии лет — Николай Николаевич Раевский-отец, и так он не полно воспринимался своими современниками, каждым по-разному: чудо-богатырь, семьянин, сельский хозяин.
Пушкин хорошо чувствовал всю эту сложность. Но самое важное, что шло от него и незаметно, но прочно ложилось в душе, — это было живое дыхание истории. Двенадцатый год и легендарный герой, воспетый Жуковским:
И вот он же сидит в карете напротив: живой и простой человек, от которого, слышно, идет живое человеческое тепло, плечи которого ничуть не окаменели под эполетами славы…
Потемкин, к которому Раевский чувствовал некоторую слабость, был дядею генерала, точнее — Раевский приходился светлейшему внучатным племянником. В свое время Потемкин писал ему наставления. Как-то припомнил Николай Николаевич первые строки: «Во-первых, старайся испытать, не трус ли ты; если нет, то укрепляй врожденную смелость частым обхождением с неприятелем».
Пушкин порою прикидывал и себя на эти слова. Войны и неприятеля не было, но он не был трусом и был готов укреплять врожденную смелость возможно частым «обхождением» с противником на дуэлях. Еще недавно манила его и военная служба, но настоящего увлечения все же не возникало. Когда бы война — дело другое!
Не раз вспоминал Пушкин в дороге и Ивана Никитича Инзова. Он слышал, как, разговаривая с Раевским, начальник его говорил «о расстроенном здоровье поэта» и о необходимости ему полечиться, о том, что по молодости лет он попал «в неприятное положение», а потому ему надо помочь, предоставив возможность «безвредной рассеянности». «Вот почему, ежели бы вы, ваше превосходительство, не обратились ко мне, я сам бы ходатайствовал перед вами о том самом. А в Петербург я напишу, пусть сообщат при случае графу Каподистрии…»