— Продолжайте занятия! — приказал Охотников, и все стриженые головы наклонились над покатыми пальпетами, в которых насыпан был ровным слоем тонкий песок.
Точно на морском берегу — кто пальцем, кто тонко очиненной, как перо, палочкой, выводили они на песке заданные им слова. Потом было чтение вслух: каждый отдельно, потом по отделениям и, наконец, хором весь класс. Все это было очень занимательно: в этом было что-то и от игры, но в целом требовало пристального к себе внимания.
Пушкин задумался и крепко сжал губы, как это делывал, когда, бывало, решал не дававшуюся ему математическую задачу. Он недоуменно взглянул на Охотникова, а тот точно бы отгадал его мысли.
— Вам хочется, может быть, — сказал он с улыбкой, — чтобы летний гром прогремел в осенний денек? Прочтите им что-нибудь из «Руслана»… Ну, как бился с живой головой!
Пушкин смутился.
— «Черная шаль» выбила у меня все стихи из головы… Только ее я читаю… — И стал вспоминать потихоньку Руслана:
Десятки блестящих юных глаз, как пчелы в цветок, впивались в него. Царило то самое безмолвие степи, в котором витязю предстояло вступить в бой с огромною головою богатыря. Пушкин чувствовал эту живую и напряженную, пристальную тишину. Странно, он перед ребятами волновался, голос его звенел. Как это было похоже и непохоже на памятное чтение перед Державиным! Там он читал для него одного, и этот старик — великолепный восемнадцатый век, его судия, возвышался перед ним, как огромный холм. Здесь же… Он почти их не видел, но смутно и в то же время отчетливо сознавал, будто бы слышал действительно живое эхо, как их молодые сердца бьются под куртками вместе с его собственным сердцем — удар в удар.
Когда он уходил, ребята его обступили. Они были в восторге, и голоса их плескались, как воды ручья.
На улице Охотников ему объяснял:
— Мы с ними ведем и кое-какие беседы. Но больше со старшими: у нас есть еще школы для солдат и для юнкеров. Туда собирается Михаил Федорович пригласить замечательного человека из егерского полка в Аккермане — Раевского.
— Как Раевского? — воскликнул Пушкин. — Не родственник ли он генерала?
Охотников, прощаясь, с улыбкой ответил:
— Нет, этот Раевский совершенно особенный, он сам по себе.
Но Пушкину уже самая эта фамилия была мила. Оставшись один, он направился за город.
День между тем прояснился. Облака в вышине, всласть подымив и покурчавившись, великолепно теперь громоздились одно на другое, меж ними синело горными озерами холодноватое небо. В такую погоду и шаг звонок, а мысли бегут, обгоняя шаги.
Полтора всего месяца, а чего только не было аа эти быстро мелькнувшие пестрые дни! Сколько знакомств, раздумий и разговоров. Чтение. «Пленник», о котором пока великий молчок, но который вчерне вот-вот будет готов. «Черная шаль», которую все твердят наизусть, — молдаванская песня, услышанная им в «Зеленом трактире». И только вспомнил про «Черную шаль», увидел, как армянин Худобашев, как бы переломленный набок и загребающий правой ногой, принял ее на свой счет и не прочь был себя выставлять соперником Пушкина… И Пушкин почти хохотал, вспоминая, как кидал его на диван и, садясь на него верхом, приговаривал:
— Что, длинный нос, гречанок задумал у меня отбивать?
И вспоминал великую глупость, как в бильярдной, подвыпив, за жженкой поссорился с кишиневским почтмейстером Алексеевым и с уланским полковником Федором Федоровичем, братом генерала Орлова, — поссорился, будучи, кажется, сам виноват. Но помирили. Липранди их помирил. И хорошо. А Федор Федорыч этот — забавнейший в сущности человек. Как он, двадцатилетним офицером, проигравшись в карты, стрелялся перед зеркалом, а пистолет разорвало, и пуля прошла через подбородок, а через год потерял ногу в бою и теперь ходил на деревянные…
Пушкин ждал возвращения Михаила Орлова, уехавшего, по служебным делам.
Давыдовы, два брата по матери генерала Раевского, Приехавшие погостить к Михаилу Федоровичу в Кишинев, звали его на именины родительницы в имение Каменку, где они все проживали большою семьей. Орлов дал согласие. Они звали и Пушкина, уверяя, что дамы ждут его не дождутся. Пушкин отчасти догадывался, что дело было не в одних именинах, но его ни во что не посвящали, И ой обижался немного, что ему как бы предназначалась роль простого увеселителя дам. Но, пораздумав, он махнул на это рукой: главное — снова увидит Раевских. Александр и отец должны быть, наверное, там, а ежели сестры и Николай останутся в Киеве, то кто ему запретит махнуть и в Киев: спрашиваться там будет не у кого! Только б отсюда Инзов его отпустил.
Пушкин и не заметил, как взобрался на один из холмов, раскинувших свои шатры над Кишиневом. Пестрый городок лежал у его ног. Белели дома, коричневато темнели сады, редкая листва поблескивала под лучами неяркого солнца, на минуту проглядывавшего меж облаков. Река Бык извивалась по лугу, как нарисованная на карте. Здесь ему жить, и ежели даже отправится в Каменку, все равно ведь сюда возвращаться… А надолго ли, и вообще как же дальше все будет?
Он присел на прохладную осеннюю землю и обнял колени руками. Ветерок пробегал, чуть щекоча, по коротким его волосам. Эта прохлада очень приятна, в ней свежесть и бодрость; нельзя унывать.
Полтора эти месяца лежали пред ним, и он их обозревал тоже как бы с холма. Так разнообразны, пестры, но порой и значительны были кишиневские впечатления Пушкина. Под легким узором людского «базара» как ощутимы были ему на глубине движения другой, большой жизни, искавшей выхода на поверхность. Нет, нет! Не надо унывать.
Пушкин прилег на землю и закрыл глаза. Солнце слабым лучом бередило опущенные ресницы, и от этого легкого касания в сердце возникала неясная музыка. Снова пред ним ожил Кавказ и Юрзуф, южное море, и, как на заре, он видел в волнах Нереиду… Музыка еще не рождала слова, но когда-нибудь придут и они! Слабая улыбка тронула губы, потом они дрогнули, полуоткрылись и пропустили легкое дыхание. Пушкин для себя незаметно уснул.
Когда он пробудился, — руки под головой, — не сразу он мог сообразить, где он и как сюда попал. Он стал глядеть в небо и увидел там нечто, как бы продолжавшее его молодой легкий сон.
Солнце было покрыто причудливо темневшим косматым облаком, но лучи били из-за огненной его оторочки — голубые лучи, каких не видал никогда. Как если бы солнце было в темнице, но пело, побеждая темницу. Это было чудесно!
Пушкин вскочил и протянул вперед обе руки, как бы стремясь охватить в едином объятии небо и землю. Так секунду помедлив, сжал он ладони и, опять разомкнув, медленно положил их на грудь. Он не сознавал этих движений, но слышал, как сильно, порывисто билось в груди его сердце.
Это ощущение биения собственной жизни и голубых неукротимых лучей как-то сливалось в окно, точно бы в нем самом загоралась такая же огневая оторочка, как у того облака на вышине: это и бой, и победа, и песня. Жить — хорошо!
С холма он сбежал, как любил это делать, когда сердце бывало полно: так, верно, воды неудержимо бегут с высоты.
Уже внизу, немного запыхавшись и умеряя размеренным шагом биение сердца, он снова обрел потребность и пошутить. Он вспомнил: дрозды… теплолюбивая птица… «Ну что же, и я, вольнолюбивая птица, попробую тут зазимовать… А все-таки, раньше того, — в Каменку! В Каменку!»
Глава седьмая
НА БЕРЕГАХ ТЯСМИНА
Все так и случилось. Орлов поговорил с Инзовым, и добрый Иван Никитич эту новую отлучку Пушкину разрешил.
— С генералом Раевским я тебя отпустил из Екатеринослава, — сказал он ему на прощание, — и к генералу Раевскому опять отпускаю. Только тогда был ты больной и вылечился, а теперь остерегайся — не захворай. В Каменке климат опасный!