Василий Львович к нему был очень внимателен и порой запирал за ним двери, чтобы листки его, в беспорядке разбросанные, оставались в полной сохранности.
Не покидали Пушкина и воспоминания о Раевских.
Николай Николаевич, отбывая к себе, сказал ему очень ласково:
— Какой вы горячий! Ну да поэту, пожалуй, того и надобно. Приезжайте к нам в Киев, помянем былое. Николай будет очень вам рад.
Пушкин заволновался. Редко когда с ним так Раевский-отец говорил. И что значит — былое? Те ли рассказы его о войне и о мире, которые Александр так любил слушать, или «былое» — это уже их совместная жизнь и путешествия? И почему же ни слова все-таки о дочерях, а только о Николае?
О том памятном вечере ни с кем, а тем паче с самим Николаем Николаевичем, он не заговаривал. Орлов уезжал очень задумчивым, а Охотников был зато ясен, как морозное утро, и особенно крепко пожал руку Пушкину, как бы говоря: «Слова и прочее — это пустое, не обращайте внимания, главная сила в другом». Но он ничего этого не сказал, только обронил как бы мимоходом:
— А об этом адъютанте — помните? — я генералу докладывал, и он отношением запросил Сабанеева, как тот намерен с ним распорядиться за дискредитацию офицерского мундира. Будет буря!
Пушкин внял безмолвному совету Охотникова. Он и сам уже позже сообразил, что произошло нечто сложное, не вовсе понятное, но вернее всего, что тайное общество все-таки есть! Об адъютанте же… Вспомнив свой гнев и как тот от него ускользнул, порадовался за Орлова, что не махнул просто рукой, как сделал бы всякий другой генерал, хотя бы и из самых просвещенных. И вообще Орлов — молодец, молодец! И при этом для себя самого неприметно вздыхал.
О Екатерине Николаевне Александр старался не думать. Это порою и удавалось, но лишь потому, что между Раевскими — она была не одна… По вечерам любил он гулять вверх по Тясмину до того самого мыса, который ему напоминал небольшие приморские скалы Юрзуфа. Звезды всходили на потемневшем небе, и мечта рисовала ему полуденный берег и мирные вечера позднего лета. Вечер и море — это всегда было связано для него с Марией. Если солнце и день, и яркие краски, красная роза — вся эта царственная и недоступная красота, захватывающая дух и порождающая глубокое беспокойство, — если все это носило имя Екатерины, то вечерняя звезда, мир и покой — это Мария. И странно, он знал, что покоя-то именно и не было в беспокойной душе этой дорогой ему девочки, но для него был в ней покой.
Однажды Василий Львович, войдя с мороза розовый и оживленный, сказал, обращаясь к Пушкину:
— Уже передовых мы отправили. Целый обоз — овес и прочее. А мы что? Мы не девушки-вековушки, чтобы весь век коротать, слушая вьюгу да греясь в сугробах. Едем в стольный град Киев, мать городов русских — в твой «златоверхий град», а?
Он любил иногда выразиться так витиевато. И еще больше любил удивить какой-нибудь неожиданностью. Он и не подозревал, что Пушкин давно уже видит домашние приготовления, да только не хочет лишить его удовольствия преподнести «внезапный сюрприз», как он сам называл подобные вещи. Да мудрено было и не заметить — особливо на половине Аглаи Антоновны. Можно было подумать, что ни один полководец, пожалуй, так не готовится в дальний и трудный поход. Как облака, вздымались воланы и рюши гонимые ветром девичьей беготни через гостиную в спальню; доносилось глухое рычание замков в отпираемых и запираемых сундуках, бряцание ключей, щипцов для завивки, лязганье ножниц. Что-то непрестанно передвигалось, шилось, кроилось; возгласы, вздохи и смех. Адель оставалась на гувернанток и мамушек, и мысленно с нею Пушкин уже распрощался. Также не ехала в Киев и жена Василия Львовича — Александра Ивановна: она оставалась дома с крошечным первенцем Мишей.
— Видишь ли, Пушкин, — говорил между тем Василий Львович, — твой генерал наказал, чтобы тебе не позволено было предпринять дальний путь, но он разумел — в Кишинев, путь же в Киев, мы так полагаем, лишь укрепит твои силы.
Он был очень доволен своей маленькой речью, заранее заготовленной, и Пушкин не возражал против этой слабости старшего друга. Он заранее радовался новой поездке, свиданию с Раевскими и тому, что вот наконец-то увидит воспетый им город.
Женские сборы закончены, мужские недолги, возки стоят у крыльца, вьется поземка, зимний санный путь — самое русское, что только есть в нашей природе. Пушкину захотелось хоть немного проехать на козлах. Кучер с ним рядом подтянул рукавицы, крепко расправил плечи, тронул шапку и выхватил кнут на отлет, тройки рванули, бубенчики прянули в лад и залились, не умолкая, ветер и снег певуче к молодо забили в лицо, сугробы ложились направо, ложились налево, вешки мелькали по сторонам, приветствуя путников; мороз и тепло одновременно, а на сердце совсем горячо — путешествие в Киев!
Станционные домики были похожи один на другой, как полосатые дорожные версты. Только были они не полосаты, а ровно окрашены казенною желтою охрой. Дворы также все по одному образцу. В глубине вместительные конюшни, по сторонам — ямщицкая, склады, колодец посередь двора. Похоже на маленькую крепостцу: дом стоит крепко, как бы упершись поудобнее в землю; голые стебли подсолнечника торчат в свете факелов (вечер), как оружие, воткнутое в снег; и двор огорожен неплохо: столбы, а между столбами пролеты плотно забраны толстыми досками. Над крылечком с крепкой двустворчатой дверью и еще, совсем уже крошечные, глинобитные крепостцы — покинутые на зиму ласточкины гнезда — утешение дочек станционных смотрителей: нет смотрителя, не бывает такого, чтобы бог ему не послал скромную дочку с убранной лентой русой косой.
Так время от времени на почтовых станциях и подкреплялись, не ленясь в этом привычном занятии, в меру шумели, встречали знакомых, а с незнакомыми сводили знакомство; случалось, убаюканные ровною снежной дорогой, немного и подремывали, сидя откинувшись на спинку дивана.
Можно на волю и не выходить, на станции все предусмотрено, но Пушкин был любопытен, и двор интересовал его не менее чистых комнат. Он забегал и в ямщицкую, где прямо с порога шибало его густым жарким запахом свежего хлеба, овчины, ямщицкого пота. Круглая румяная стряпуха единым махом широченного фартука смахивала с дубового стола хлебные крошки, ногой поддавала под лавку чью-то раскиданную обувь: сапоги громыхали, а валенки прятались в тень, скользя и шурша. С полатей, увешанных полушубками и армяками, свешивались сивые бороды, зубы блестели в приветствии, и только глаза, сами себе хозяева, глядели порой то плутовато, а то и озорно. Две-три фигуры поднимались и с лавки. Тепло разморило, но любопытство не подвержено дреме: милости просим, но чего-де пожаловали?
А молодуха меж тем, то ли поворожив, то ли само по себе такое у них деется, уже отвела куда-то пальчиком зиму и цветет, словно маков цвет. А за окном воет метель, свищет в трубе, завывает на все голоса; а за столом, — минуло четверть часа, — забывши, что только что были себе на уме, тоже горячие лица, и бороды, не такие уж сивые, и разговор о том и о сем, но о «касающем»… разговор не плохой и горячительный. Молодой человек ничего не выспрашивал, а вот на поди — язык сам развязывался. Но и гостя послушать охота, и про свое, и про чужие края — будто сам там бывал. И краев таких не слыхивали, и городов. Что за город Неаполь, а вот поворочаешься теперь на полатях, как это там здорово будто бы принялись…
Пушкин как полный бокал вина выпивал. Ему эти вылазки (он сделал их две или три) давали дышать полною грудью.
— Где пропадали? — спросит его, зевая, старший Давыдов.
— А на звезды глядел на дворе.
— Какие же звезды? Метель!
— А это и есть те самые звезды, что на землю спускаются.
Из этой поездки, кроме таких вот станционных дворов, глубоко запала на память еще одна песня, которую пел молодой грустный ямщик.
Это была не разбойничья и не любовная песня, но было в ней что-то, что глубоко брало за душу. В коротких ее двустишиях (в пении вторая строка повторялась) была дана целая жизнь, оборванная в самом цветении молодости. И как это было дано лирически проникновенно и эпически строго! Строки были короткими, как коротка была самая жизнь, но напеву хотелось прощанием как бы продлить ее, погодить отлетать от родимой земли, помедлить, помедлить…