— Я счастлив, ваше высокопревосходительство, напомнить, что и государь император Александр Павлович, обожаемый наш монарх, два года тому назад также соизволил у меня останавливаться и так же, как и вы, ваше высокопревосходительство, соблаговолил видом похвалить, и вид похвалить: «Ты, Папков, занимаешь скромный удел в сей жизни, — так он отнесся ко мне, я бы сказал, с какой-то особою кротостью, — но от этого спокойного моря и мирных деревьев идет, Папков, тишина и сознание тщеты…» И не договорил-с…
Так Александр здесь ночевал! Не кроткие и не скромные, не мирные чувства всколыхнулись у Пушкина. Он о них как бы забыл и сам удивился, с какой остротою их вновь ощутил. Нет, эта рана не зажила, и заживет ли?.. — Ты ляжешь со мной в царских покоях, — сказал ему вечером Николай Николаевич.
И действительно, именно эта обширная комната и была спального комнатой царя. Б ней стояли две совсем одинаковые кровати. «Как знать, — думал Пушкин, — очень возможно, что как раз в этой самой постели покоился и обожаемый Папковьш монарх…» Эта-то ночь, не очень спокойная, и осталась в памяти Пушкина: ночь в Таганроге.
Другое совсем — станица Аксай. Вот наконец-то и Дон! Пушкин не утерпел, выкупался в тихом Дону. Воды его, чуть зарозовевшие от предвечернего неба, казались почти недвижимыми, но только казались. Стоило в них погрузиться, и всем телом Пушкин ощутил, как этот могучий древний Танаис действительно тихо, но и мощно-упруго продвигался вперед как бы единой живою волной. Это было великое наслаждение — так ощущать спокойствие силы.
И рассказы чумаков о половодье оказались верны: воды были едва обозримы.
Пушкин ловил на лету разговоры. Вот на берегу у костра казаки полуднуют, рыбу едят — не с хлебом, а с пшенною кашей.
— Мы раньше тут жили, — обратился к нему старый казак, — ровно собаки сторожевые. Чуть что — и на коня; чуть что — и к ногаям на линию. Пудовка пшена да котелок через седло.
— А сети?
— Ну, еще бредень тащить! Скинешь штаны, перевяжешь осокой — вот тебе и сачок или там верша.
Из станицы Аксай Раевский послал казака-вестового к атаману Денисову с кратким письмом: «Буду назавтра обедать». Все были рады этому перерыву в путешествии.
Станица донских казаков Новый Черкасск, где жил атаман, была за тридцать пять верст по речке Аксаю. Отправились туда всею гурьбой, и вышла поездка на славу. На полпути наблюдали интересное зрелище: в одной из станиц казаки делили между собой сенокос. Все на конях и скачут по знаку казацкого старшины — кто сколько обскачет себе, то и обкашивай. Время считалось поворотами мельницы. Число поворотов для всех одинаково, но у кого конь получше, тому и земли побогаче. Этот старинный обычай всех подивил. Обед закатил атаман — изобильный, но особенно все похвалили цимлянское: пробки летели, до потолка. Денисов рассказывал:
— Еще царь Петр Алексеевич, плывя на новых своих кораблях из Воронежа к Азову, на нижнем Подолье подожил быть винограду. Из Франции были доставлены и виноградные лозы, и садоводы. А в благодарность за то, после поездки в Париж, где посетил Дом инвалидов, послал он ветеранам Людовика Четырнадцатого сколько-то бочек донского вина. И, говорят, удивлялись вину ветераны…
Из окон видна была речка Аксай. На много верст по течению соединялась она разливами с Доном и казалась в ту пору могучей рекой, по которой приятно бы было совершить путешествие. И не кому иному, как самому генералу, пришла в голову эта мысль — ехать обратно не на лошадях, а водой. Атаман предоставил гостям большую четырехвесельную шлюпку. Как хорошо было отдохнуть от сухопутья. Лодка шла быстро вниз по течению, и после степных необъятных равнин заманчиво было следить, как по нагорному берегу то наплывет монастырь, скрывавшийся меж тополей, невысокий, скорее приземистый, какой-то домашний, но с горящими, плавящимися на солнце луковицами глав, а то редкой цепочкой возникнут дома — летние дачи, с легкими расписными заборами, цветами и садиком, а дальше пойдут на целые версты рощи и виноград по холмам: точно другая Россия.
В станицу приехали поздно, и всем крепко спалось в эту ночь.
Наутро кареты отправлены были водою на большом хорошем судне на тот берег: ни много, ни мало, как целых восемнадцать верст! Попозже и сами путешественники переехали в шлюпках, догнав в пути экипажи.
Выйдя на берег, Раевский-отец повернулся, тронул Пушкина за плечо и сказал:
— Вот мы и в Азии.
Перевалив за Дон, ехали степями еще более двухсот верст, — ехали, не останавливаясь, спали в экипажах.
Было раннее утро. Пушкин проснулся раньше других и высунул голову из кареты. Он увидел на горизонте: точно огромная в поле копна голубоватого сена. Повел головою — еще и еще… Так долгожданное предстало внезапно: горы! Еще не снежные горы, но уже настоящий Кавказ!
Быстро, но осторожно, чтобы не разбудить своих спутников, выпрыгнул он из экипажа и подбежал к карете, где ехали девочки. Окно у них было открыто, опущено.
— Мария! Мария! — позвал он негромко.
Мария спала, не услышала. Но вдруг он увидел два других человеческих глаза, сверкнувшие, как изумруд. Это была Анна Ивановна — Зара-татарка, учуявшая эту родную, уже настоящую Азию.
— Вы видите? Видите там?
— Вижу, — сказала она и повела рукою по воздуху.
И в самом движении этом, угловато-стремительном, почудился Пушкину древний, далекий Восток. Он поглядел еще раз в зеленые эти глаза, потом отошел и, жадно вдыхая утренний воздух, глядя на горы — далекие, но все приближавшиеся в сиянии утра, понял внезапно, что будет писать о Кавказе!
Глава вторая
КАВКАЗ
Предгорья Кавказа встретили путников жестокой внезапной грозой, которая заставила их заночевать за сорок верст от Георгиевска.
Ввечеру середь ясного неба появились тяжелые темные тучи. Возникли они как бы из ничего и тотчас же стремительно понеслись навстречу друг другу, сами на себя громоздясь, погромыхивая. Сразу земля затаилась, притихла, лошади беспокойно прядали ушами. И вдруг прокатился по небу оглушающий рокот; молнии взбороздили одновременно во многих местах; земля под блистанием их лежала обмершая, иссиня-фиолетовая, и сразу же на нее ринулся дождь, смешанный с градом… Ветер завыл, закрутил и забился, и в наступившей вдруг темноте небо, земля стали неразличимы.
Порою становилось почти жутко. Ветер кидался с такою огромною силой, что казалось — вот-вот он все опрокинет и унесет с собою: и избу, где им оказали приют, и экипажи, и людей. Но для Пушкина эта неистовая схватка стихий была каким-то благодатным ударом, встряскою дремлющих сил. Он даже не знал, как это выразить, и, выйдя за двери избы на крыльцо, стал громко кричать, пытаясь перекричать ревы грозы. Это ему не удавалось, он едва слышал сам себя. Град бил ему в лицо, волосы смокли, холодные капли скатывались за шею, но от этого было только еще веселей. Ах, хорошо!
Никита пытался его урезонить, звал войти в избу, но Пушкин без церемонии прогнал его от себя. Тогда вышел в шинели врач Рудыковский и начал не звать, а уже просто браниться.
— Как хорошо! — кричал ему Пушкин. — Вот и вы ко мне вылезли… Молодец!
— Вы с ума сошли! — в свою очередь орал взбешенный медик. — Только-только поправились и хотите опять заболеть! Вот я генералу скажу…
Перед этой угрозою Пушкин не устоял. Мокрый, счастчивый, вернулся он в избу.
Эта гроза пронеслась как ураган. Наутро умытое небо блистало такою глубокой, такою девической чистотой, что улыбались уже решительно все.
Такие чистые, ясные дни стояли теперь и на Пятигорье. Тут начиналась для Пушкина новая жизнь — оседлая, но и кочевая: Горячие воды, Железные воды, Кислые воды. Да и когда пребывали на месте, самая обстановка и образ жизни были полупоходными: можно побыть и еще, но в любую минуту можно и сняться с насиженных мест.
И в самой природе, по первому взгляду, был чудный беспорядок могучих порывов, застывших в минуту высокого напряжения. Все, в ней полно было силы и страсти, и все эти изломы, углы каждой отдельной горы были похожи на черновик какой-то горячей и бурной поэмы, волнующей уже одной этой своею незавершенностью. Между старых деревьев кустарники всюду дики и непролазны; буйные травы дышали в лицо пряно и горячо; и горячи были струи целебной воды, с силой бившие здесь и таи из расщелин в бурых и серых скалах. Их мелодический непрерывный звон сливался в одно со стрекотанием кузнечиков, пением редких цикад, а где-нибудь в узком ущелье и сквозной ветерок, казалось, им подпевал; ветерок… а кто знает — быть может, и фавн или сатир, уцелевший от мировых катаклизмов? При мысли об этом Пушкин лукаво посмеивался.