Илья Ларин действительно был всероссийским бродягой. Пострадав некогда за правду, он, в звании унтер-цейхвахтера, скомандовал сам себе: «Шагом марш!» — и отправился бродить по империи. Пищи ему нужно было не много, но зато питья никогда не довольно. Вельтман, друживший с ним, уверял, что мать, несомненно, вспоила его не молоком, а вином. Знали его во многих местах. Он всюду входил, как к самым лучшим приятелям, которые только и ждут, как бы с ним вместе повеселиться.
В Кишиневе, однако ж, едва ли не в первый раз в жизни, постигла его неудача в самом начале.
Как то и подобало, к первому он заявился к Орлову, и как раз во время обеда. Он так и вошел с железной дубинкою, красный и потный, в пропыленном длинном сюртуке, остановился в дверях и осипшим голосом рявкнул:
— Здравствуй, Орлов! Настоящий орел! Руку!
Михаил Федорович не был охотник до подобных шуток. Он окинул гостя взглядом, поднялся и подошел к Ларину. Тот стоял с протянутою для приветствия рукой. Для всех неожиданно, как на параде, Орлов ему громко скомандовал:
— Во фронт! Руки по швам! Налево кру-гом! Скорым шагом — марш!
Ларин точно, в струнку, вытянул одну руку по швам, а другою вскинул дубинку как ружье на плечо, повернулся налево кругом и молодцевато замаршировал туда, откуда пришел. Он только позволил себе, и достаточно громко, с некоторым даже одушевлением команду продолжить:
— Раз, два! Раз, два!
Вскоре после того он заявился и к Липранди. Это было еще летом. На широком дворе, переходившем в сад, сам хозяин, Пушкин, Вельтман и Горчаков играли в свайку. Арнаут Георгий Джавела тут же, на воздухе, раздувал самовар, а возлюбленная его, хорошенькая христианка Зоица, погромыхивала чайной посудой.
— Ах, малявки! Да они тут чаи распивают, в свайку играют… А вы не знаете, что где два Александра, там обязательно должен быть и Илья. А Илья — это я! Сашка, суконка! Что ж он молчит?
— Что тебе надо? — серьезно спросил Липранди.
— Ах, собака! Известно что: чем гостей встречают?
— А знаешь, чем провожают?
— На, провожай! — крикнул Ларин и засадил в землю дубинку до половины.
Хохот, и мир заключен. Даже дружба была заключен на. Вельтман очень потом любил это рассказывать, а то даже и представлять.
Так и теперь, точно бы Ларина только и недоставало, пришелся он кстати, и еще один денек из кишиневского пестрого бытия доливался почти до краев.
— Ларин! А Вельтмана нет почему? Ты его не видал? — спросил Липранди.
— Видел. Суконочка бедная горит, как кастрюля медная. Два дни не пил, не ел, как бы совсем не сгорел… А когда ж ты меня за Зоицу посватаешь? Такая она малявочка чистенькая… И ведь ты сам обещал.
Тут подошел Пушкин:
— А зачем ему две жены?
— Ах, собака! Да какая же у меня жена?
— А рюмочка-то?
— То не жена моя, Саша. Рюмочка — она моя разлюбезная!
— Оставь его, — промолвил Липранди. — Александр Фомич заболел. Вот он говорит.
Пушкин встревожился и предложил Раевскому пойти навестить Вельтмана. Липранди остался с другими гостями.
Вечерний воздух быстро освежил молодых людей. Как бы вовсе и не было ни шума, ни споров, ни Мальбрука, ни Ларина. Сам собою возник сова другой разговор. Это были короткие фразы, в такт шагам и мыслям.
— А все-таки наша резкая нота и разрыв дипломатических отношений с Турцией! Строганов больше в Стамбул не вернется.
— И на юге восстание не утихает, — добавил Раевский.
— Мне очень хотелось бы в Петербург, но ежели будет война, пусть оставят меня в Бессарабии.
Так вечный мир был далекой мечтой, а жизнь и звала, и говорила другим, сегодняшним голосом.
— Вы были, Владимир Федосеевич, за Владимиреско?
— Да, он стоял ближе к народу.
— А я боялся всегда, что для Ипсиланти он будет помехой. Помехой к тому, чтобы Россия вступила в войну. Императора нашего это, наверное, очень пугало.
Раевский молчал. Неужели и он, так же как Пестель, был против того, чтобы Россия выступила на стороне Ипсиланти? Но прямо об этом спросить Александр не хотел, хотя это так для него и оставалось неразрешимой загадкой. Если уж спрашивать, так у самого Павла Ивановича. А когда он увидит его? И увидит ли?
А Раевский заговорил между тем об Овидии. Это было едва ли не излюбленной темой бесед между Пушкиным и Липранди. В эти разговоры Раевский редко вступал, но Александр теперь Овидия много читал, невольно его судьбу сочетая со своею судьбой, и Владимир Федосеевич прозвал его Овидиевым племянником.
Об этом он заговорил и сейчас.
— Что это вы вдруг перешли на моего дядюшку? — спросил Пушкин, смеясь.
И взглядом добавил: «Я понимаю, просто затем, чтобы переменить разговор?»
Кажется, это было действительно так, но Владимир Федосеевич уже говорил с истинным одушевлением, и тема была горяча: он говорил о судьбе поэта.
Вельтман лежал, но не спал. Он был очень рад нежданным гостям и не смущался так, как всегда. Рука его была горяча, горели глаза. Ему рассказали о Ларине, но он едва улыбнулся, хотя вообще был по-детски смешлив. Его занимали другие какие-то думы.
— Вы помните, как-то мы с вами, — заговорил он, не отрываясь взглядом от Пушкина, — присели однажды на берегу реки Бык, а в грязной заводи лебедь, домашний конечно, купался в мутной воде… И вы еще вспомнили своих, царскосельских. Но тут на берегу реки Бык и вдруг лебедь! Не правда ли, в этом было и нечто мифологическое?
— Это как раз Александр Сергеевич и любит, — заметил Раевский.
— Не только что любит, а и сам он, вы понимаете… Но, конечно, не он, а тот лебедь вышел на берег и этак победно, торжественно распростер свои крепкие крылья и потряс ими под солнцем, скидывая с себя приставшую грязную нечисть. И купался он теперь уже не в воде, а в солнечном свете и был опять без единого пятнышка, белоснежен, прекрасен. И я глядел на него, и у меня была радость.
Не только что сам Александр, но и Раевский слушали эту быструю и вдохновенную речь с некоторым смущением.
— Но это лишь образ, — сказал Вельтман внезапно упавшим голосом, — это, как бы сказать, не научно. А между тем у вас есть своя биография.
Тут он вздохнул и замолк.
— Вот и я говорил по дороге Александру Сергеевичу, — промолвил Раевский, чтобы нарушить молчание, — я говорил, что потом и о нем так же будут гадать, как об Овидии, где он жил да как ездил, где останавливался и за что попал в ссылку.
— Непременно, — ответил Вельтман с непривычной для него энергией. — Непременно! Пушкин в плаще, и плащ его покроет всю Россию.
Оба они привыкли к некоторой причудливости в выражениях-Александра Фомича, но так. он еще никогда не говорил.
— Да вот, — продолжал Вельтман. — Не верите?
И он протянул небольшой листок, исписанный карандашом. Раевский принял его.
— Ну, так и быть, прочтите. Это, Александр Сергеевич, маленькая ваша биография и предсказание будущего.
Раевский начал читать:
— «Александр Фомич Вельтман. 9 час. вечера t°39,7. Вельтман в Кишиневе: э-э, знаю я, по степям ехал, крылышки отращивал. В Крыму, на Кавказе ноженьки крепил: скакать, как кузнечик! Вдоль моря скакал, зелень его набирал, песни подслушивал. А тут в Бессарабии брюшко отращивает со всеми инстинктиками, и хоть у меня 39 и 7, оттого и причудливость в выражениях, но знаю также и то, что головушку окончательно отрастит и затрепещется и заиграет только в Одессе. Ноктюрн в предбаннике у сатаны. Но только что, Вельтман, ты врешь, Пушкин в плащe, и плащ его покроет всю Россию».
Раевский и Пушкин переглянулись. Вельтман лежал, закрыв глаза. Казалось, он впал в беспамятство.
— Что это, бред? — сказал Раевский тихонько. — Вы что-нибудь ему говорили о своих планах с Одессой?
Пушкин кивнул ему головой утвердительно.
— Надо бы доктора.
Это Вельтман расслышал.
— Нет, нет! Я засну и завтра буду здоров. Прикройте меня… плащом. — И он повернулся на правый бок. — Мне становится холодно.
Когда приятели ушли, он полежал немного спокойно. Потом приподнялся на локте, взял свою запись и поднес к пламени горевшей у изголовья свечи. Убедившись, что все сожжено, он улыбнулся, дунул на свечку и потянулся по-молодому, «торопясь выздоравливать», как сказал бы он сам на причудливом своем языке.