— Надо еще и соображать?

— Вот именно. Вы сами мне облегчили выговорить это слово. (Сам Пушкин, в противоположность Липранди, сдержанностью не отличался.) Ведь там же есть очевидное доказательство, что старик этот действительно был и Назон его слушал. Овидию было известно об Оресте и о Пиладе и без него. Он отлично бы мог это и без него написать. Но, конечно, уже такие подробности о храме, и о лестнице, и о числе ее ступеней он бы не выдумал. Это во-первых, а во-вторых…

— Нет, подождите, это уж я скажу «во-вторых»: я только что начал, а вы…

— А я говорю во-вторых, — с задором и страстью перебил его Александр, — и это-то и есть самая прелесть. Бог знает, когда случилось прекрасное дело: юноши дружбу поставили выше самой даже жизни! И вот…

— И вот это-то и есть мое «во-вторых», — прервал в свою очередь и Липранди (он, когда волновался, имел обыкновение подергивать себя за пуговицу мундира на груди). — Я спрашиваю: есть ли на свете дружба такая? Вот вы, случается, называете Владимира Федосеевича своим Орестом…

Пушкин вспылил и отвечал почти дерзостью:

— Тогда и у сердца нечего дергать, коли там всего одна пуговица!

Липранди смолчал и только круто повел бровями.

— Вы, Александр Сергеевич, так и не докончили, — вступил тогда и Раевский, поднимая на Пушкина задумчивые глаза. — Вы сказали так хорошо: «Случилось прекрасное дело…»

— И не умирает! — подхватил Пушкин с одушевлением. — И не умрет! И живо навеки в народной памяти! Да именно то-то и есть самое драгоценное, что это не пропадает, а становится живым достоянием людей.

Владимир Раевский невольно кивал головой, слушая друга; что-то внутри его разгоралось. А Пушкин уже обернулся к Липранди:

— Вы говорите, что гет этот — варвар. Так что же, у варваров нету и сердца? А разве он сам не сказал, как ценят они верность и дружбу? Да разве же и о самом Овидии память угасла в этих краях? Вот теперь уже я говорю, что не верю. Не верю я этому!

— А вы напрасно сомневались, Иван Петрович, — обратился Раевский к Липранди. — И я горжусь, что Александр Сергеевич почитает меня своим Орестом. Я шутливо зову его Овидиевым племянником, так вот племянник был прав, когда говорил о своем дяде. И прав был о дружбе…

— Дружба моя к вам обоим известна, — промолвил Липранди и на мгновение прикрыл глаза темными веками.

— … — и прав, — медленно, но глубоко одушевляясь, продолжал Раевский, — что каждому из нас первая честь и лучшая радость — стать достоянием народа. И если о ком из нас добрая память останется и не умрет, значит: недаром я жил!

Это невольное «я» вырвалось из самых потайных его дум, о которых не говорил никогда, и Пушкин отчетливо это почувствовал. Тут же подумал он и про себя (собственно не про себя, а про Овидия, но это и было именно про себя самого): «Август поэта выслал, прогнал, а поэт пережил самого Августа и признан народом!»

Наутро после закрытия ложи Пушкину вспомнилась эта недавняя сцена у Липранди. Она еще укрепила их дружбу с Раевским и не оставила никаких неприятных следов в отношениях с самим Липранди.

Александр, чего с ним не бывало, в постели потребовал трубку. Он пускал клубы дыма (правда, почти не затягиваясь) и молча о чем-то сосредоточенно размышлял. Никита пробовал было его разговорить, — он едва отвечал и, казалось, вовсе не думал вставать, как вдруг внезапно вскочил и в одной рубашке подбежал к окну. Нераннее декабрьское солнце из-за железных решеток окна сияло и тепло, и приветливо. Да, в такое погожее утро родятся и счастливые мысли.

Наскоро, почти обжигаясь, Пушкин выпил кофе и, как был, — в домашнем архалуке и бархатных шароварах, — поспешил к своему генералу.

Выйдя за калитку, он поглядел на верхний этаж. Все в том же положении, к починке и не приступали. А впрочем, стены как треснули и осели, так и стоят себе… «И чего Инзушка мой испугался и переехал? А то бы взбежать к нему прямо по лестнице…» Но и так было недалеко.

Инзов его принял в халате. Чем-то он был озабочен. Ужели закрытием ложи? Но Пушкин, едва успев поздороваться, сразу сказал:

— Овидия нашего, Иван Никитич, похоронили вчера. Отпустите меня. Я поищу гробницу его вместе с Липранди.

— Липранди поедет по важному делу, а не гробницы разыскивать.

— А это не важное дело? Имя поэта зачеркнуто, как если б похоронили и самую память о нем.

— Памятуй, кто тебе в этом мешает? Но в эту поездку я не могу тебя отпустить.

— Да почему?

Инзов не сказывал; Пушкин надулся. На Ивана Никитича, прирожденного добряка, иногда словно что находило. Но Александр решил настоять)на своем и устремился к Липранди.

— Что у вас за дела, Иван Петрович?

— Служебные. По поручению генерала Орлова.

— Секрет?

— Да, пожалуй, секрет. Произвести надо следствие в тридцать первом и в тридцать втором егерских полках — в Измаиле и в Аккермане.

— Так что же вы мне секрет говорите?

Липранди улыбнулся подобранной, тонкой улыбкой, и в глубоко сидящих глазах его засветился особый, ему одному свойственный огонек, заставлявший порой настораживаться.

— А я что разве сказал? Я еще ничего не сказал, но ежели Инзов вас не пускает, так потому, думаю, что меня посылает Орлов, а не он. У Орлова надо спроситься. Пусть он наместнику скажет.

— А сами вы не возражаете?

— Мне будет только приятно поездку ту совершить вместе с вами. Дела есть дела, и я совершу их один. А места интересны для вас. Мы будем вести разговоры.

— Географические?

— Вот именно: историко-географические, это же моя страсть и почти специальность. Поищем гробницу Овидия.

— Так и я сказал Инзову. Но она ж не у нас. Томы — у устья Дуная.

— Вы правы, но самый Дунай мы все же увидим. А вот Свиньин в «Отечественных записках» у себя уверял, что Овидий был сослан в пустыню Гетскую — в Аккерман.

— Знаю. Смеялся.

— Посмейтесь еще: около Аккермана есть пресное озеро Лакул-Овилуй, что попросту значит — Овечье озеро, а он считает, что и озеро носит имя Овидия.

Пушкин снова смеялся и, придя к Орлову, заявил ему, что он вздумал зимою выкупаться «в Овечьем озере Свинь-ина» и просит его поэтому отпустить в поездку с Липранди.

Екатерины Николаевны не было в Кишиневе, она готовилась к родам и уехала в Киев.

— Ну что же, поездка будет ведь в экипаже, — улыбнулся Михаил Федорович.

Он немного ревновал к Пушкину свою молодую жену и только что не без удовольствия писал ей в письме: «После обеда иногда езжу верхом. Третьего дня поехал со мною Пушкин и грохнулся оземь. Он умеет ездить только на Пегасе да на донской кляче».

— Я и не прошусь в кавалерию, — обидчиво возразил Пушкин, догадавшись, на что намекал генерал.

По лицу его было видно, что он что-то и дальше готов был сказать по адресу Михаила Федоровича, и не совсем даже скромное, но воздержался, оставив это стихам. Наступила минута молчания, как иногда это случалось меж ними. Но у Орлова было одно редкое качество: вместо того, чтобы углублять в себе неприязнь, которая всегда готова родиться между людьми из-за самого последнего пустяка, он погашал в себе это чувство тотчас, и часто притом не словами, а делом. Справедливо он думал, что этим выигрывает, а не проигрывает.

Так и сейчас: присел он к столу и написал несколько слов Инзову. Пушкин был отпущен и через три дня вместе с Липранди выехал из Кишинева.

Зимние степи по вечерам одевались легкою изморозью, улетавшею утром едва приметным туманом. Это не навевало печали. Молодая свежая зелень на мочежинах там и сям, меж увядшей травы, блистала на солнце. Пурпуровый лист винограда все еще кое-где не опал, а на полях уж плуг бороздил отдохнувшую землю.

Молдаванские саты не напоминали собою русских селений с их улицами. Турлучные белые мазанки — касы, разбросанные как попало, скорей вызывали представление о шатрах кочующего табора, остановившегося здесь лишь на время. Этому впечатлению противоречили только сады — в каждой деревне и возле каждого дома.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: