Пушкин сердился, смеялся. Обычно он был сдержан в выражении чувств, но что-то сейчас его подмывало.

— Не какую-то! Это же няня! Арина Родионовна. Я разве вам про нее не говорил?

— Да я и сам потом догадался. Но как же расспрашивала она о вас, Александр Сергеевич! И о здоровье-то, и хорошо ли вам спится, и мягкая ли перинка, и что кушаете…

— Что же вы отвечали?

— А в Москве, куда я попал лишь потом, я всем страсти рассказывал, как сами вы приказали: ходит по кабакам, оборванный, грязный…

— Ну, только не грязный!

— В рубище, во вретище, и весь в долгах с головы до ног.

— Без вас тут был один… воздухоплаватель. Так он заработал сотню рублей чистою выдумкой. Я тогда же подумал: вот человек — живет головой! Может, и мне выдумка ваша поможет. Ну, а няне вы как?

— Чистенький и аккуратный. Говеет, работает. Ждет не дождется, когда приедет, чтобы ее обнять.

— Не смейтесь, Липранди. Вы сказали чистую правду. А она была в ватной своей кацавейке? Она корицей всегда — чуть-чуть! — пахнет.

— Она спрашивала, Пушкин, о вас и заливалась слезами.

И письма друзей Пушкина взволновали. Вот он — его оставленный мир! И как далеко, и как все давно!

После обеда он прилег и уснул, что случалось с ним очень редко. И во сне видел лицей и, как всегда, когда снился лицей, — Кюхельбекера. Так с этими мыслями и проснулся и тотчас сел разбирать лицейские свои тетради, привезенные Липранди из Петербурга. Целый вечер воспоминания не покидали его. В комнате была тишина, тишина спустилась и на душу. Что такое, собственно, счастье, Пушкин, верно, затруднился бы определить, но он знал, что не ошибается, когда перед тем, как ложиться спать, записал: «1 июля день щастливый».

Много рассказов еще было отложено. Липранди торопился вступить в служебные свои дела. Пушкин застал его дома лишь дня через два по приезде. Еще по дороге вспомнилось, что забыл спросить, получил ли он посланное ему вдогонку письмо, где в легких стихах, иносказательно, сообщал об аресте Владимира Федосеевича, рассчитывая, что он поймет, кто такое Орест, и обратит внимание на то, что он сам под арестом всего лишь три дня, а Раевского не видит уже давно…

Мой друг, уже три дня
Сижу я под арестом.
И не видался я
Давно с моим Орестом…

— Да, я догадался тотчас, — отвечал Липранди, когда Александр с порога еще спросил его об этом. — Но ведь у меня есть стихи и от самого Ореста!

— Вы его видели? Когда же и как? Что он — здоров?

— Я с собою тогда их не захватил, но они у меня здесь.

От сидевшего в тираспольской крепости Раевского уже было, еще до того, одно стихотворное послание «К друзьям в Кишинев». Пушкина оно и тронуло, и расстроило. Раевский всегда его упрекал за обилие имен мифологических, в послании же он сам, обращаясь к Пушкину, как бы протягивал руку примирения и щедро черпал из мифологии.

Но сквозь этот дружеский убор проступала сердечная боль: «Сковала грудь мою, как лед, — Уже темничная зараза…» И все же узник преодолевал эти личные чувства. Как раненый воин, он передавал товарищу знамя:

Воспой простые предков нравы, Отчизны нашей век златой, Природы дикой и святой И прав естественных уставы.

Пушкин уже пробовал ему отвечать: «Недаром ты ко мне воззвал — Из глубины глухой темницы…» Недаром: он чувствовал уже и тогда, как много еще ему надо сказать, и, как бывает всегда, задевало и возбуждало ответное движение прежде всего то, что и без того назревало в самом. «Природы дикой и святой — И прав естественных уставы» — это отозвалось у Пушкина, и очень живо, не столько по отношению к русской древней истории, так непосредственно ощущавшейся самим Владимиром Федосеевичем, как гораздо глубже и действенной по отношению к вольным кочевникам — цыганам, давно уже манившим творческое его воображение.

Так и личные порывы свои, и этот отзыв на голос товарища — все вливалось в единое чувство, поднимавшее с места! Вот именно: поднимавшее с места! Да с какой бы охотою сам осуществил этот побег, о котором думал не раз: горячие степи, кочевье, бродячий народ… Так брал он и вольницу, разбойников. Из разбойников, правда, удался только очерк двух братьев, все остальное как-то отпадало, не создавалось единого целого. Так написал свою «Песнь о вещем Олеге»: «Волхвы не боятся могучих владык…» Так начал поэму о Вадиме и не кончил ее. Уже запевал иногда тонкими струйками «Бахчисарайский фонтан»: два мира — крест и луна…

В таком беспорядке, одновременно и перебивая друг друга, бежали в нем мысли, пока Липранди искал свой пакет. В это время к нему вошел и еще один молодой друг Раевского, поручик Таушев. Он с порога еще прямо спросил:

— Вы проезжали Тирасполь. Владимира Федосеевича видели? Расскажите!

Липранди опять помедлил с ответом. Он держал уже в руках довольно толстый пакет.

— Привычка: подобные вещи прятать подальше.

— Дайте же мне!

Пушкин, однако, читать подождал. Пока Липранди рассказывал, как ему удалось повидаться с Раевским на гласисе крепости («Такой вот отлогий», — показал рассказчик рукой) и какой тот имел измученный вид, как надерзил на допросе Сабанееву и как расспрашивал про все и про всех, Александр непроизвольно разглаживал пальцем конверт, как если бы касался руки самого Раевского. Иван Петрович рассказывал спокойно и обстоятельно, Пушкин слушал, не поднимая глаз, ничем не выказывая постепенно его охватывавшего волнения, и только розовощекий Таушев, еще хранивший повадки провинциального студента, порою прерывал рассказ каким-нибудь восклицанием.

— Отъехав достаточно, я обернулся. Владимир Федосеевич продолжал стоять и махнул мне платком.

Александр отошел к окну и сел так, чтобы ему не мешали и чтобы лица его не было видно. Он жалел, что сейчас не один.

Стихи имели название «Певец в темнице» и подпись: «38 Егерского полка майор Раевский». И стихи эти были как исповедь. Александр все в них узнавал: беседы совместные и самого Раевского…

Ты знал ли дружества привет? Всегда с наружностью холодной Давал ли друг тебе совет Стремиться к цели благородной?

Пушкин сразу признал этого друга, с постоянно «холодной наружностью». Кто же иной, как не Павел Иванович Пестель? Как живо представились ему оба они в просторной столовой Орлова. Из открытой форточки ветер треплет край занавески. Пестель отошел один, к нему тотчас, как бы по уговору, приблизился Раевский, и вот оба стоят друг против друга, одинаково строгие и скупые на слова. Разговор деловой. Пестель пониже, Раевский слегка наклонился к нему. И разговор очень короток. Уже не советы: похоже скорее на прямые поручения.

Какая, однако ж, строка: «Мечты мечтами истреблял!..» Да: мечты сердца мечтами разума, мечты о личном счастии мечтою о счастье народном. И дальше: как сильно и хорошо!

Пушкин это воскликнул и вслух:

— Как сильно и хорошо! Мысль эта мне нигде не встречалась.

— Прочтите же нам!

Но Александр не слыхал, не отвечал. Он читал дальше — о листах истории, залитых кровью, о погибшей вольности Новгорода и Пскова, о том, как народ «пал на край своей могилы», но рано ли, поздно ли обретет силу для ответного удара. В этом стихотворении, неровном и длинном, но местами и сжатом до лаконизма, был весь Раевский.

Пушкин кончил читать и немного еще так посидел, не оборачиваясь.

— Вот это, — промолвил он наконец и, пересев ближе к Липранди и Таушеву, прочел им не очень громко, но сжато и сильно:

Как истукан, немой народ
Под игом дремлет в тайном страхе:
Над ним бичей кровавый род
И мысль, и взор казнит на плахе!

И, помолчав, повторил последнюю строчку.

— Никто не изображал еще так сильно тирана: «И мысль и взор казнит на плахе!» Хорошо выражение и о династии: «Бичей кровавый род!»


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: