Пушкин и сам прикован был к одному месту, испытывая великую духоту этой «тихой неволи» и мучаясь «мучением покоя», а речи Раевского могли довести до отчаяния.

Свободы сеятель пустынный,
Я вышел рано, до звезды;
Рукою чистой и безвинной
В порабощенные бразды
Бросал живительное семя —
Но потерял я только время,
Благие мысли и труды…
Паситесь, мирные народы!
Вас не разбудит чести клич.
К чему стадам дары свободы?
Их должно резать или стричь.
Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

Был уже поздний час. Лампа под абажуром очерчивала магический круг света, вырывая его из полутьмы и как бы отъединяя от беспокойного суетного бытия, мешающего сосредоточенности думы.

Жизнь Пушкина и в Одессе текла пестро и шумно, более шумно и пестро, чем в Кишиневе. Это давало забвение, и это же рождало порою горькие мысли. Новые люди здесь, с которыми ему приходилось общаться, как-то не были еще им «обжиты». После того как внезапно оборвалось с Амалией Ризнич, образовалась в душе пустота, которую не заполняли светские встречи. Все напрягавшаяся глухая борьба с Воронцовым, из которой не видно было исхода, томила и раздражала одновременно.

Сегодня он никуда не выходил, читая, раздумывая, глядя в окно. Ночью, сейчас, родились эти стихи. Так он до сих пор и не ответил Владимиру Федосеевичу Раевскому… Он думал и о нем, и о себе, когда писал эти строки. Но неужели ж таков его отклик на голос «певца из темницы?» Он вспомнил, как у Липранди, отвернувшись к окну, читал послание Раевского. «Бичей кровавый род»… Эта строка и тогда уколола его, вонзившись, подобно стреле, и вот снова она зазвенела в душе, но слова преломились в нем по-иному: из рода в род народам даны ярмо да бич…

«Свободы сеятель пустынный» — да это он, Владимир Раевский. Пушкин не писал ни во втором, ни в третьем лице, он говорил как бы от себя и о себе, но это были именно думы Раевского. В воспоминании вставала кишиневская школа и стриженые головы мальчиков. Да, это он «Рукою чистой и безвинной — В порабощенные бразды — Бросал живительное семя»… Никто сам о себе так бы не мог сказать, но Александр вкладывал ему эти слова так, как он его видел, как его понимал и воспринимал. И было бы жестоко и невозможно писать: «Но потерял ты только время»… А дальше… дальше Пушкин дал себе волю и восклицал уже от себя самого, изливая всю горечь и боль своих размышлений.

Горечь была за Раевского, и за себя, и еще гораздо шире, общее… горечь за всех неудачников революций, восстаний. А толпа? Пушкин помнил рассказы о небывалом подъеме в дни Ипсиланти, и именно здесь, в той самой Одессе, что ныне полна благоденствующих лавочников и торгашей, как бы совсем позабывших о далеком своем несчастном отечестве.

Он, конечно, не смешивал их с подлинным народом, и он не переменился в своих убеждениях, чувствуя эту народную боль, как свою собственную. И, призывая народы пастись, он вкладывал в этот призыв гневный сарказм, он кидал его как сознательно наносимое оскорбление. Это и было бы, может быть, в руках его самым острым оружием, но где и как его применить, кто поэта услышит и куда долетит этот листок, освещенный магическим кругом отъединения?

Пушкин не видел себя со стороны. Он был небольшой, черный, курчавый и легкий. Сжаты: губы, рука; одна нога легла на другую; глаза не мигают; почти статуэтка похожего на негритенка русского мальчика. Он не мальчик уже; но такую вот напряженность мысли, соединенную с самоотверженной чистотой цельного чувства, знает, быть может, одна только ранняя юность. И та рука, что была сжата, разжалась: пальцы переплетены, и это без слов что-то крепит и утверждает в душе.

Так, подобно морю, на берегах которого жил, душевная жизнь Пушкина была беспокойна, и множество противоречивых или кажущихся таковыми движений в нем возникало: тоска и хандра, о которых писал в письмах и что отмечал Липранди; покорность Александру Раевскому и одновременный бунт против него; страстное увлечение Амалией Ризнич, в котором топил себя, как в вине, и вот — глухой этот обрыв; и непрерывная невидимая дуэль с Воронцовым; море, движение и тяга туда, за пределы родной земли — все, что заказано в его положении изгнанника, — и вместе с тем собственный внутренний мир, полный чувства и мыслей, звуков и образов, мир, где он свободен.

Пушкин любил и часы архивных занятий. Здесь Воронцов ни в чем его не стеснял.

Осень. Все раньше темнело, но короткие дни полны были солнца и света, — благословение юга. Библиотека огромна, в ней тихо, глянцевитый вощеный паркет; если ступит чья-либо нога — издали слышно. Но гостем, и то очень редким, был здесь один Гунчисон, доктор-старик, вывезенный Воронцовым из Лондона. Он был глуховат, но еще того более притворялся глухим. Он не любил разговаривать, и исключение делал только для Пушкина.

Так и сейчас. Гунчисон только что вышел. Он писал большое исследование об атеизме, и его рассуждения Пушкину были весьма любопытны, но, оставшись один, тотчас Александр склонился над старою, уже пожелтевшею рукописью, которая еще более его занимала и из которой делал он выписки.

«Сие последнее чувство, чувство речи, я старалась подавлять в себе несравненно более других. Моя природная гордость, естественный закал души моей делали для меня невыносимою мысль быть несчастною. Я говорила самой себе: счастие и несчастие в сердце и в душе каждого человека; если ты чувствуешь несчастие, стань выше его и действуй так, чтобы твое счастие не зависело ни от какого события».

Пушкин задумался. Тут было что-то, что открывало автора записок с несколько неожиданной стороны. Это была мудрость женщины, которая ставила счастье превыше всего. Как далеко это хотя б от того ж Гунчисона, для которого превыше всего истина, мысль.

Выписки делать Пушкин, однако ж, не стал. Он поглядел еще рукопись — там и тут, остановился и, улыбнувшись, стал, не спеша, длинным ногтем мизинца водить строку за строкой. Все наконец разобрав, он быстро карандашом начал писать.

Была тишина, но Пушкина что-то слегка заволновало. Он ощутил беспокойство, но продолжал переписывать, не отрываясь. Странно: как если бы от самой бумаги, которой касалась когда-то рука императрицы, шел еще запах духов… Так далеко его еще никогда не увлекало воображение. Он поднял голову и в ту же минуту почувствовал легкое прикосновение веера. Он обернулся и в изумлении увидел позади себя графиню Воронцову.

— Елизавета Ксаверьевна, вы? Я не слыхал, как вы подошли…

— Я вам не хотела мешать. Что вы читали… писали?

— Это «Записки Екатерины». — И, закусив губу, покорствуя внезапному побуждению, он протянул ей листок.

Елизавета Ксаверьевна быстро пробежала глазами несколько строк, и ниже еще несколько строк…

«…Я сказала о том, что я нравилась; стало быть, половина искушения заключалась уже в этом самом; вторая половина в подобных случаях естественно следует из самого существа человеческой природы; потому что идти на искушение и подвергнуться ему — очень близко одно от другого…

…Человек не властен в своем сердце; он не может по произволу сжимать его в кулак и потом опять давать свободу…»

Да, Воронцова, так чудесно неслышно приблизившаяся, и вблизи была, как видение. Свободное платье, серебристое, матовое, не облегало ее, и вея она возникла для глаза в какой-то колеблемой дымке, и только на тонкой цепочке низко спускавшийся крестик теплел на ее приоткрытой груди. Она подняла глаза и, улыбнувшись, подала листок Пушкину. Щеки ее чуть зарозовели.

— У вас удивительно неразборчивый почерк, — сказала она. — Ничего не понять.

Однако улыбка ее говорила другое.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: