Так вот, на "Ле Жантий" обсуждали положение в Америке, чаще прочего произнося: "Нью-Йорк".
Тогдашний Нью-Йорк — это всего-навсего три десятка тысяч островитян Манхэттена. Восставшие горожане, ликуя, низвергли статую короля Георга III. Свинцовая голова его величества угодила в огонь, расплавилась, получились из нее отличные пули для континентальной армии. Но летом семьдесят шестого нависла над Нью-Йорком погромная туча. Погромными зовут те, что градом чреваты; эта тоже грозила градобитием, да только не зернистым или орешковым, а ядерным.
Главнокомандующий разутой армии в драных охотничьих рубахах и в шляпах, отвергавших претензию на моду, Вашингтон предвидел кровавое дело. Впрочем, особой проницательности не требовалось. Стоило только глянуть на мощную британскую эскадру — у всех кораблей были настежь порты артиллерийских палуб [8].
Генерал Хоу располагал двадцатью тысячами; генерал Вашингтон — пятью тысячами, вооруженных чем ни попадя, включая индейские томагавки. Хоу окружил мятежников. К центру их позиции двинулись немецкие наемники: мерно колеблющимися рядами, тяжеловесно, уверенно, с ружьями "на плечо", во весь рост.
Удерживая коня, Вашингтон видел, как его отряды попятились, дрожа от страха… Шесть суток в седле, обмороки от усталости, но спас, спас Вашингтон остатки разбитых, опозоренных отрядов.
Все это успели узнать напоследок в Старом Свете стратеги, заседавшие теперь в кают-компании бригантины "Ле Жантий".
Весьма туманно представляя театр военных действий, они заочно требовали от виргинца "сражаться до послед-ней капли крови". Никто из них не понимал великого преимущества повстанческой армии: отступать, увлекая противника в глубь материка; увлекая, отсекать от могущественного флота; отсекая, наносить удары мгновенные и мгновенно исчезать. Нет, этого они не понимали. Впрочем, и Вашингтон, и его штабные покамест не осознали преимуществ "заманивания".
Французская бригантина еще не вытянулась из Гавра, когда британская эскадра протянулась вверх по Гудзону и опять обрушилась десантом. Повстанцами овладел ужас. Вашингтон плетью охаживал бегущих. Выхватил шпагу, выхватил пистолет. Вопил, молил, грозил. Тщетно! Он швырнул наземь шляпу: "Великий боже, что за армия!" Его губы тряслись: "И с этими я должен защищать Америку!" Нью-Йорк горел. По Бродвею, мимо постамента без статуи короля Георга шли солдаты короля Георга…
Все кончено? Каждого, кто на палубе "Ле Жантий" произнес бы нечто подобное, выбросили бы за борт.
Спустя год или два майор артиллерии континентальной армии дез Эпинье напишет в Париж Пьеру Огюстену-Бомарше: "Ваш племянник может быть убитым; но он никогда не сделает ничего такого, что было бы недостойно человека, имеющего честь принадлежать к Вашей семье".
Много лет спустя и за много миль от Америки, на эстляндской мызе Фелкс, отставной пехотный майор напишет: "Под именем Джона Роуза я вступил в континентальные войска…" И служил, прибавит майор, все годы войны за независимость.
А Неунывающий Теодор? (Он сам так себя окрестил, подчеркнув, что безунывность есть коренное свойство русского духа.) Наш Теодор напишет попросту: "Видел огонь войны на суше и на море и вознагражден за невзгоды тем, что выучился английскому языку".
Да, и английскому, но позже. А на палубе французской бригантины "Ле Жантий" — под парусами прямыми и косыми, на шкафуте и юте, у грот-мачты и бизань-мачты — Каржавин Федор, изучивший высшую математику и медицину, архитектурные трактаты и трактаты исторические, постигал науку кораблевождения, и надо было видеть, каким удовольствием светилось лицо капитана Фремона, львиное лицо, тронутое оспой: сметливый ученик попался, еще немного — и сумеет править вахтой.
Не без зависти отметим, что сообразительности Каржавина способствовало знание математики. А шепотом, чтобы Фремон не услышал, воздадим хвалу англичанину. И квадрант, сияющий медью, и секстант, поблескивающий зеркалами, изготовил Джон Берд. Знаменитый мастер Берд, это понимать надо: его изделия ценились на вес золота.
Бердовским секстантом Федор брал высоту солнца в тот ясный, ни облачка, день, когда на горизонте возникли очертания Мартиники.
Когда-то, в Лондоне, Каржавин-старший, разглядывая географический атлас и приобняв сына за плечи, повторял мечтательно-певуче: "Мартиник… Мартиник…"
Глава четвертая
Бригантина встала на якорь.
Зеленый склон вулкана пестрел красными, белыми, желтыми крышами городка Сен-Пьер. Не так уж много времени минет, и этот рай обернется адом: пушки и гробы пустятся в пляс, пучина заглотнет корабли, разверстая суша — людей. Но в ноябрьский день семьсот семьдесят шестого года стояла тишь, озвученная стеклянным звоном мелких волн, шелковисто повитая бризом.
Едва рассвело, Каржавин съехал на берег. В мозжечке еще гуляла синусоида корабельной качки, но уже нежило душу и тело ощущение тверди земной. Струились запахи сухие и пряные. Дома с крутыми черепичными кровлями спали в садах, слышался мирный стук тележек: негры развозили воду.
Каржавин был бдителен. По соседству — британский остров Доминик. Островитяне непрестанно общаются друг с другом. Никаких проводников, любой может предать; по чести сказать, Федор слишком уж осторожничал. Но и то правда, зачем проводник, если капитан Фремон начертал маршрут на клочке бумаги. "Друг мой, все это пустяки", — сказал он с морским презрением к передвижению на своих двоих.
За городком дорога еще круче взяла вверх. Дорогу затенял лес. Лес был тропический, следственно, — неизменный эпитет — буйный. Солнце, поднимаясь, не пробивало кроны, нагнетая сумеречную влажную духоту, теснившую грудь, Каржавин отирал пот: "Угораю, как в бане".
Но вот, слава тебе, придорожная хижина. Запахло фиалками, отчего и примерещилось нечто голубое. Но нет, фиалками благоухала розоватая древесина, нарезанная брусками. Старый негр, хозяин хижины, промышлял деревом, необходимым для изготовления красильного экстракта.
Передохнув в хижине, Каржавин пустился в путь. Перевала достиг он, высунув язык, как гончая после охоты. Сердце колотилось отчаянно, ноги подгибались, в ушах шумело. Ах, капитан Фремон: "Пустяки, всего-навсего несколько миль".
В имение г-на Попена пришел он поздним вечером. Если понятие "тропический лес" притягивает эпитет "буйный", то имения требуют миганья огоньков, собачьего лая, запаха дыма. Так оно и было.
Из чащи появился чернокожий геркулес, вежливо приподнял соломенную шляпу. Каржавин спросил, у себя ли г-н Попен? Оказалось, уехал к дядюшке на остров Доминик. А г-н Блондель? Этот, оказалось, дома. И, вероятно, еще не спит, хотя имеет обыкновение ложиться рано.
То был дородный человек лет шестидесяти, рыжий, светлоглазый, похожий скорее на ирландца, чем на француза. Блонделю не терпелось вступить в беседу, но выжатый лимон — а Каржавин именно так и выглядел — вызвал у рыжего прилив милосердия. Европейцы, сказал он участливо, поначалу чувствуют себя скверно; однако взгляните на вашего покорного слугу, и вы убедитесь, что весь фокус в привычке. Усмехнувшись, прибавил: "Охотно променял бы эту привычку на другую — к северным непогодам".
Расскажу о Блонделе то, что узнал по мере его общения с Каржавиным. Не в имении, а позже, в Сен-Пьере, когда они сделались, что называется, не разлей водой.
Еще в молодости Блондель, сын парижского кожевника, променял дубильный чан на чернильницу. Он жил в одной-единственной комнате, слуги у него не было. Те, кто считал перо предметом торговли, находили положение подобных литераторов плачевным.
Фортуна однажды бросила на Блонделя милостивый взгляд. Ему посулили место в ежемесячнике, имевшем бешеный спрос. Франсуа отказался. Он писал так, как учил Вольтер: коротко и солоно. Сочинения Блонделя редко попадали на типографский станок, они доставались переписчикам: копии украдкой разносили по домам, дважды в неделю сбывали из-под полы в кофейнях. Блондель был из тех, кого называли брошюристами. Из тех, чьи памфлеты палач испепелял на парижских площадях, и это можно счесть прогрессом, ибо вместе с сочинением не сжигали сочинителя.
8
Порт — корабельная амбразура для ведения орудийной стрельбы.