— Подумай! — сказал мне командир полка, добрейший Павел Филиппович. — Мы тебя не торопим. Сам и решай! Хочешь оставаться в армии — милости просим. Дадим тебе взвод. А не хочешь — иди становись писателем.
И, уже провожая меня к двери, спросил, деликатно понижая голос до шепота:
— А ты как сам чувствуешь: талант в тебе есть?
Три дня было дано мне на то, чтобы выбрать себе дорогу. Я бродил по горам и думал.
Мы стояли на турецкой границе, в городке с превосходным именем Ахалцых, что значит — Новая крепость. Здесь действительно была крепость и в ней казармы. Когда-то в этих казармах квартировал Тенгинский полк. В витрине городского фотографа Балтурмянца ("фирма существует с 1877 года") еще желтели портреты господ офицеров-тенгинцев, и среди них — фотографии полкового батюшки, мужика рыжего и сытого, с крестом, орденами и шашкой.
В Тенгинском полку, как известно, служил когда-то Лермонтов. Я не знаю, бывал ли он в Ахалцыхе, жил ли в крепости. Но тогда мне очень хотелось, чтобы жил.
Чтобы жил и бродил здесь, как я сейчас брожу, и глядел в раздумье на эти серо-зеленые холмы, на горы, на яблоневые сады и заросшие травою кровли.
К вечеру я возвращался в полк. Здесь все было знакомо и любо мне. Все люди — от командира полка до Гриши Одинокого, вольнонаемного "виртуоза на балалайке", неизвестно когда и как прибившегося к полковому клубу, да так навсегда и приросшего к нему; все здания — от знаменной вышки, где под караулом, в сером чехле, хранилась святыня полка — знамя, — до конюшни хозроты. Здесь в стойле вечно дремал жеребец Ворон, мой нежный и некрасивый друг.
Он действительно был нескладен, этот огромный битюг с тонкой, как у гадюки, шеей. Но сорок дней и сорок ночей горного похода мы прошли с ним вместе. Разве это забудешь?
Помню ночь над Коблиан-чаем… В ту ночь в полку никто не спал. Мы стояли — с артиллерией и обозами — на узкой горной тропе над пропастью и ждали зари. Было холодно. Внизу на камнях билась в пене река. Стоило сделать один неверный шаг — и загремишь в пропасть. В том походе полк потерял много коней: мой равнодушный, задумчивый Ворон вывез! Я бы мог и дальше продолжать ездить на нем. Если стать командиром пулеметного взвода — лошадь положена.
Может, остаться?
Может быть, все-таки остаться? Я думал об этом все дни напролет. Будет жизнь трудная, беспокойная, гарнизонная. Ученья, походы, инспекторские смотры, поощрения и нагоняи. И маленькие города на границе, где выстрел в ночи — быт, а приезд бригады артистов — событие. И праздники, когда по прекрасной полковой традиции жены командиров в белых фартучках ухаживают в столовой за бойцами: подают обед солдатам, сладкий плов с изюмом и домашний хлебный бабушкин квас.
И будут будни, много будней. Волнение из-за каждого ЧП[2]: из-за недочищенного Ивановым пулемета, из-за вши, с ужасом обнаруженной санитаром в койке Петрова, из-за самовольной отлучки Сидорова, красавца и футболиста.
И будут ломкие ночи с наганом под подушкой на случай тревоги. И хрусткие, морозные утра в горах, когда в "обстановке, приближенной к боевой", карабкаешься по скалам, воображая себя Суворовым в Альпах. И летние зачетные стрельбы, когда лежишь со своим взводом на линии огня и стараешься казаться спокойным, и чувствуешь животом землю — сырую, добрую, пахнущую мятой, — и прижимаешься к ней плотнее, чтоб найти в ней силу и опору для удачного выстрела.
Трепещет алый флажок на вышке: огонь! Разбуженные выстрелами горы отвечают долгим эхом. Тонко и насмешливо поет труба: "По-пади! По-пади!" И так хочется попасть!
И будет много молодого счастья и удали в этой жизни, и теплой, мужской дружбы, и поэзии, и прелести, и борьбы…
Может, остаться? А как же ненаписанные книги? И неисхоженные маршруты? И прежние мечты? И в моих ушах вдруг начинали звучать другие голоса, еще смутные и неясные; словно то шумели ветры далеких странствий и заманивали, заманивали меня… Куда?
И я уходил в горы или по узким и кривым уличкам сбегал в город, в самый центр его, толкался там, прислушиваясь к гортанному говору.
Толпились на базаре горцы. Картинно подбоченясь, проезжал верхом усатый курд в рваном бешмете, с длинным старинным кинжалом в серебре. Медленно пробирался сквозь толпу задумчивый горец в коричневом башлыке, закутанном вокруг головы чалмою, в тумбанах грубой шерсти с огромным курдюком сзади, в теплых чулках, спрятанных в мягкие легкие яманы. Он вел в поводу ишака; на нем колыхалась величавая и толстая жена, с головы до ног закрытая тонкой белой шелковой шалью. Бренчали мониста, звякала уздечка, колыхались жирные крутые бока женщины.
Над базаром клубились густые запахи пищи: теплого овечьего сыра, козьего молока, жирной баранины, лука, пресного лавашного теста, сушеной рыбы, знаменитых ахалцыхских яблок. Терпко пахло лошадиным потом и дымом" С дверей мясных лавок свисали распятые окровавленные бараньи туши. Над раскаленными камнями очагов на длинных железных цепях качались задымленные чугунные посудины. Скрипели цепи; казалось, вот-вот сорвется посудина с якорей и отплывет в дальнее плавание.
И все звенело, стучало, шумело, кричало и торговалось вокруг. Двери лавчонок и мастерских были распахнуты настежь, серебрянщики, жестянщики, седельщики, цирюльники, красильщики, канительщики, столяры, кузнецы, сапожники работали на глазах всей улицы, товар выходил горячим из-под их умелых рук.
Седельщики мастерили знаменитые кавказские седла с серебряными насечками, с накладками из оленьей кости: кинжалы наперекрест. Канительщики тянули на ручном станке золотую и серебряную канитель, мохнатую бахрому, пеструю мишуру, шнурки. Чемоданщики делали огромные сундуки, расписанные яркими красками и разводами, ларцы с секретами, шкатулки с металлическими наугольниками. Молодые парки — сапожники — быстро и лихо шили мягкие чусты из серого брезента с толстой подошвой из старой автомобильной покрышки; автобусы и автомобили были тут теперь так же обычны, как и скрипучие арбы. Кузнецы держались ближе к базару, оружейники — ближе к горам; впрочем, в последнее время они больше чинили примусы и велосипеды, чем ружья.
И совсем уж особо жили аристократы ахалцыхского ремесленного мира — золотых и серебрянных дел мастера. Они и работали и жили в своих саклях из серого, неотесанного камня, с железными решетками на окнах — память об армяно-тюркской резне. Тощие, чахоточные, молчаливые, в узких очках на самом кончике синего в черных точках носа, они трудились над медными узорчатыми поясами, брошками, безделушками из тусклого фальшивого серебра; настоящие золотые вещи мастерились тайно и бережно; ниточка к ниточке создавался сложный орнамент, хитрые узоры, ажурное кружево из податливого металла. Их редким ремеслом был славен город.
А я? Только шел сквозь этот озабоченный, трудящийся мир. Сам я еще не выбрал профессии себе по душе.
Однажды я ушел совсем далеко к Куре. Здесь, на берегу, я провел почти весь день.
Мутная, желтая, всклокоченная река быстро проносилась мимо. Ей было некогда; она тоже работала — несла плоты.
Широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли на бревнах плотовщики, мокрые с головы до ног; старик был у правила. Он был бос, его узкие у щиколотки шаровары раздувались на бедрах, как парус на ветру.
— Гауптхильды! — кричал он то и дело. — Берегись!
Плоты неслись между камней, рискуя каждую минуту разбиться.
— Гауптхильды! — кричал старик и вдруг наваливался всей грудью на правило. Он свое дело знал. Все люди вокруг меня знали свое дело.
И опять я услышал, как зашумели в моих ушах ветры далеких странствий.
Было бы славно вот так нестись по Куре, в брызгах воды, рискуя каждую минуту потонуть или разбиться о камни…
Я молод, здоров, все дороги мира распахнуты передо мной. Я могу остаться в армии. Моку уйти в плавание. Могу отпроситься в авиацию. Могу вернуться домой, в Донбасс. Я все могу. Надо только выбрать. Скорее же выбирай по душе дорогу, Сережа Бажанов, парень двадцати трех лет. Пора!
2
ЧП — чрезвычайное происшествие.