— Молодец! — и схватит за плечи. — А не врешь?
Но он ни разу еще не вырубил норму…
Он приходил домой усталый и сразу валился на койку. Вокруг него шумели ребята — собирались в клуб, в кино; он лежал и тупо смотрел в потолок. Даже с Андреем он разговаривал теперь неохотно.
Андрей тоже пока норму не выполнял. Он трудился усердно, шахта полюбилась ему — ее мудрая тишина и задумчивое одиночество забоя, — он нашел уже радость в молчаливом, не видном людям труде шахтера, но он был медлителен, неповоротлив, неуклюж; он никак не мог управиться с нормой.
Он и сам не замечал, куда убегает время; оно словно между пальцев у него текло. Он научился у Антипова обстоятельности и аккуратности в работе; сноровку мастера он перенять не успел.
Андрей и по природе своей был тяжеловесен и не быстр, в школе его недаром прозвали "тюленем"; он ворочался в норе забоя медленно, туго, посапывая, как тюлень, только к концу упряжки удавалось ему разойтись и размяться, да поздно: нормы не было.
Пристыженный, понуро подымался он на-гора. Он тоже страдал, как и Виктор, от своей неудачи, но по-своему. Винил он только себя. Какими глазами посмотрит он теперь на Прокопа Максимовича и Светличного? Но Прокоп Максимович еще утешит: ну что ж! Не сразу. Научишься! Светличный же ничего не прощал.
Он и не умел прощать. На все "не могу" и "невозможно" он отвечал кратко:
— А почему я могу?
Он никогда не требовал от людей того, чего не мог бы потребовать от самого себя. Но он никогда и не спрашивал с людей меньше, чем спросил бы с себя: словно все люди должны были мочь то, что он может.
Отчего Андрей так боялся Светличного? Светличный не был ни начальником, ни даже бригадиром. Но он был комсоргом, то есть больше чем властью — совестью.
Как собственная совесть, беспощадно спрашивал он Андрея: ну, как добычь? И Андрей молча, виновато опускал голову.
— Эх, ты! — презрительно махал рукой Светличный. — Только людей подводишь!
На это нечего было ответить. И он, и Виктор, и Мальченко, и Глеб Васильчиков, парень из Харькова, действительно подводили всех — всю комсомольскую лаву.
Комсомольская лава была детищем Светличного. Это он настоял на том, чтоб комсомольцам дали отдельную лаву — поле, где они смогли б показать себя, ни за чью спину не прячась. Поддержавший Светличного Стружников предложил, чтоб работали в этой лаве не только мобилизованные, а и местные комсомольцы. Это было разумно: среди местных комсомольцев были настоящие мастера. Так родилась комсомольская лава. Митя Закорко был ее гордостью, Виктор — ее позором.
Как бы ни "законуривался" в своем мирке Виктор, как бы ни сопел в забое Андрей, — они были видны всем: их дела были на доске соревнования у самого входа на шахту. Люди могли видеть: эти комсомольцы работают плохо.
— Позор! — хмурясь, вздыхал Стружников. — Хоть с шахты беги!
По вечерам Светличный "исповедовал" робят. Он подсаживался на койку к Виктору и начинал донимать его:
— Тебе что мешает работать? Ты скажи! В чем причина?
— Отстань! — тихо просил Виктор.
— Не отстану, ишь нервный! Должна же быть причина! — допытывался Светличный.
— Отстань! Уйди!
— И что ты за человек — не пойму! Ты хоть то понимаешь, что по твоей милости мы и семидесяти процентов не выполняем?
— Тебе процент важен! — горько усмехнулся Виктор. — А человек?
— Да, процент! — спокойно отвечал Светличный. — Процент — он и есть показатель человека. Вот Митя Закорко, он две нормы дает. Он и выходит двухсотпроцентный парень, он трех таких, как ты, стоит. А ты какой — семидесятипроцентный, недоделанный? Эх ты! — он махал рукой и шел к Андрею, Васильчикову, Мальченко; "исповедовать" тех.
— Я по вашу душу пришел, — говорил он. — Ненавидите меня, а? Ну-ну! А вы другого комсорга изберите, подобрее.
— Нет, мы тобой довольны, — заискивающе отвечал Васильчиков.
— А я тобой — нет. Как норма?
— Так разве же я не хочу? Я б всей душой… Так если не могу я?..
— А почему я могу? Почему Осадчий может? Почему Очеретин может?
В самом деле, почему Очеретин может? Очеретин — это было особенно удивительно.
Сережка Очеретин был вертлявый, конопатый, скоморошьего типа парень; в нем все как-то непристойно подмигивало, не только глаза и лицо, а и плечи, и руки, и бедра. Такого на каждой деревенской вечерке встретишь, их призвание — потешать людей. Всерьез их никто не берет.
— Я, ребята, хулиган! — отрекомендовался он сразу же, еще в эшелоне. И, сияя, посмотрел на всех своими синими, лучистыми глазами. В те редкие минуты, когда он не подмигивал, оказывалось, что у него хорошие, чистые глаза цвета синего неба.
Но тут он опять подмигнул:
— Из-за меня, ребята, целый пленум два дня заседал, — хвастливо сказал он. — Да-а! Целых два дня! Чи меня исключать, чи куда на перевоспитание отдать. А потом догадались: сдали в шахтеры.
Всю дорогу он рассказывал о своих успехах на вечерницях, о том, сколько женских сердец разбил. Все видели: врет парень! Но он врал артистично, красиво и как-то очень добродушно, не требуя себе веры и не обижаясь, когда ему в глаза говорили, что он заврался.
— Ну и вру! — соглашался он. — А ты зачем же слушаешь? Значит, я хорошо вру. Я, может, писателем собираюсь стать. А? Что?
Все потешались над ним, а когда он уж очень надоедал своей болтовней, просто говорили ему: "Уйди, Сережка! Надоел!" И он уходил.
Всерьез его и тут никто не брал. Только Светличный озабоченно следил за ним: "Этот сбежит первый!"
Но он не сбежал, а как-то, даже раньше всех других, вошел в частную жизнь рудника, обзавелся приятелями, хвастался даже, что и девчат имеет знакомых. Дважды приходил он в общежитие поздно и навеселе. Когда Светличный стал распекать его за это, он кротко все выслушал и вздохнул:
— Правильно объясняешь! Хулиган я. Так и наш секретарь выговаривал, бывало. — Потом с любопытством посмотрел на комсорга. — Теперь исключать будете, чи как?
Когда ребят распределяли по профессиям, на Очеретине споткнулись.
— Ну, а этого вертлявого куда? В коногоны или в лесогоны?
— В ветрогоны его, — сострил Мальченко.
Определили Очеретина в лесогоны, но через несколько дней он сам уже как-то перевелся в забойщики.
— В забое, ребяты, заработки лучше! — объяснил он, подмигивая. — Я как первую получку получу, кашне себе куплю. Шелковое, с кисточками. И калоши. Сроду я в калошах не ходил, интересно!
Ребят, убегавших с шахты, он искренно не мог понять.
— И куды бегут? В деревню! Вот новости! Так разве ж можно деревню с шахтой сравнить? На шахте ж культура! Кино каждый день, и в воскресенье футбол. От чудаки!
Разумеется, никто ему не поверил, когда он объявил однажды, что сегодня он норму вырубил.
Все засмеялись только.
— Ох, и здоров же ты врать, Сережка!
И он сам засмеялся. Подмигнул. А потом стал врать про свой роман с ламповщицей Настей.
— Ужасный роман получается, ребяты. У Настьки жених во флоте…
А норму он действительно выполнил. И на следующий день тоже. И на третий день опять. В комсомольскую лаву он пришел уже как надежный забойщик.
Теперь по вечерам в общежитии он хвастался тем, сколько заработал и что купит на эти деньги.
— Я, ребяты, себе костюм куплю, чистой шерсти, и туфли "Скороход". А Насте, так и быть, джемпер подарю, шелковый. Пусть пользуется… — Недавний батрачонок и сирота, отродясь целой десятки в руках не державший, он словно опьянел сейчас от возможности покупать все, чего душа хочет; в своих мечтах он уже накупил больше, чем заработал. — А еще я гитару себе куплю или велосипед. Буду на шахту на своем велосипеде ездить, как буржуй… Красота, ребяты!
— Рвач ты, Сережка, вот ты кто! — зло сказал ему однажды Глеб Васильчиков, сам ни разу еще не выполнивший норму.
Очеретин опешил.
— Кто я? — спросил он, часто моргая своими белесыми ресницами.