Вечером в клубе состоялось рабочее собрание. Виктору пришлось пойти, на этом настоял неумолимый Светличный. Комсорг даже сел рядом с Виктором, словно боялся, что тот убежит. Но Виктору и бежать-то было некуда. Разве что провалиться сквозь землю. Он понимал, что не зря привел его на собрание Светличный. Значит, приуготовлено здесь, на собрании, что-то специально для него, для Виктора. Но что? Это не может быть ничем хорошим — хорошего Виктор не заслужил. Значит, что-то тяжко позорное, худое. И, видно, очень худое, если Светличный предполагал, что Виктор не вытерпит, сбежит. Но что, что это? И когда и как это будет?
Этого можно было ждать всякую минуту. С той самой поры, как поднялся на трибуну секретарь шахт-парткома Ворожцов, живой свидетель того, что случилось с Виктором в забое, Виктор уже покоя не знал. Он с трепетом слушал доклад секретаря и, замирая, ждал, что вот сейчас, через секунду, слетят с уст Ворожцова роковые слова и навсегда запятнают бедное имя Виктора Абросимова. Но Ворожцов имени Виктора не назвал.
Потом чествовали лучшую бригаду забойщиков — бригаду Прокопа Максимовича Лесняка, вручали ей красное знамя, и Виктор смотрел, как бережно и с достоинством принимал старый Лесняк знамя из рук секретаря и потом нес знамя через весь зал, держа прямо перед собой вытянутыми руками, уважительно и нежно.
И Виктор машинально хлопал и старику и знамени, потому что хлопали все — весь зал.
Затем стали чествовать лучших ударников, и на сцену, среди других, вышли сконфуженный Осадчий, совершенно растерявшийся от счастья Сережка Очеретин и огненно-рыжий, чисто вымытый и приодевшийся Митя Закорко. И опять Виктор машинально хлопал вместе со всеми и глядел, как моргает белесыми ресницами Сережка и как развязно, без капли смущения, словно артист, кланяется народу Митя Закорко, прижимая левую руку к сердцу. И так велико было сейчас расстояние от сияющей вершины славы, на которой были и Митя, и Сережка, и Володя Осадчий, до дна пропасти, в которой барахтался сам Виктор, что он даже не посмел позавидовать товарищам. Они были недосягаемы. Виктор мог только хлопать им. И он хлопал. И при этом думал: "Ну, а когда же мой черед? И что это будет, что, что?"
Наконец стихли аплодисменты, и Ворожцов сказал уже совсем другим, чужим голосом:
— Ну, а теперь воздадим по заслугам и тем, кто хуже всех работал! — и взял какой-то список со стола.
И сразу все переменилось в зале. Только что это собрание было таким добрым, таким благодушным, даже ласковым; люди так весело и добросердечно хлопали героям, смеялись от всей души. А сейчас собрание притихло и как бы нахмурилось, и Виктор понял, что это пришел его черед. Он торопливо облизал губы, горло пересохло.
Ворожцов назвал первое имя. Оно было незнакомо Виктору, но собранию известно.
Сразу раздались голоса:
— На сцену его! На сцену!
— Прогульщик известный!
— На сцену!
— Пусть перед людьми встанет!
— Пусть народу глаза покажет!
И, странное дело, прогульщик прошел на сцену. Спотыкаясь и пряча от всех глаза, шел он по проходу, красный, взъерошенный, сразу ставший жалконьким и маленьким, шел под свист всего зала, под насмешливые хлопки и крики. Но все-таки шел! Если б приказал ему взойти на помост Ворожцов, если б этого потребовало начальство, — он стал бы протестовать и не подчинился бы ни за что. Но против собрания своих рабочих товарищей, против их приговора он пойти не посмел. Только руки сконфуженно и виновато протянул к ним, когда уже взошел на сцену: мол, пожалейте, братцы, не сильно срамите-то!
И вслед за ним пошли на помост все, кого называл Ворожцов: бракоделы, летуны, лодыри, прогульщики, "сборная команда чемпионов прорыва", как уже кто-то из зала окрестил их. Собрание всех их наказывало по-своему, по-рабочему: не штрафами, не взысканиями, а самым страшным, чем может наказывать трудящийся человек лодыря: презрением.
Наконец пришел черед Виктора.
— Я не пойду! — глухо сказал он, когда услышал свое имя, и умоляюще посмотрел на Светличного.
— Надо идти, — печально ответил тот, и Виктор, сгорбясь, стал подыматься с места.
— Ничего, ничего! — дружески шепнул ему Светличный. — Иди. Ничего, Надо.
Виктор пошел. Светличный провожал его взглядом. Ему видна была только спина Виктора. Но и этого было достаточно. Светличный знал уже, что никогда не забудет этой спины. "А я ничем не помог ему! — вдруг впервые горько упрекнул он себя. — Только поносил, срамил, ругал. Ни разу я с ним по-человечески не поговорил. Ключа к его душе не нашел. Я в сущности не знаю даже, какой он парень. И вот он идет на помост… А я сижу — и спокойно гляжу на это. И никто меня, комсорга, за это не казнит. А он идет один… Все смотрят на него… Ну, подыми же голову, Витя! Подыми!" И когда взошел Виктор на помост, он уже был для Светличного самым дорогим, самым близким человеком на земле, — человеком, за которого надо бороться.
Но Виктор не знал этого. Он не видел ни Светличного, ни Андрея, вообще никого — в отдельности — из людей в зале. Он видел только: много глаз смотрят на него, и ему было страшно посмотреть в эти глаза. Страшно смотреть в глаза народу, когда ты виноват перед ним. Он опустил голову. Но прямо перед ним, в первом ряду, сидела старуха в буденовке, и ее не увидеть он не мог. Она смотрела на Виктора в упор строгим, недобрым взглядом, словно пронизывала насквозь. "Отчего она так смотрит на меня? Что я ей сделал?" — испугался Виктор. А старуха все продолжала смотреть на него. И все в ней — от костлявых пальцев до острого шпиля буденовки — было колючим и непримиримым. Она не знала Виктора. Но она на каждого из "сборной команды" смотрела таким же взглядом. Для нее все они были на одно лицо — виновники позора "Крутой Марии". Зачем они пришли к ним на шахту, эти чужие люди без стыда и совести? Позорить нас? Им наше не дорого. Они тут ни крови не проливали, ни слез, ни пота. Они за длинным рублем сюда приехали, а мы за "Крутую Марию" жизни не жалеем. Они вот спят в забоях, бессовестные люди, — а наши вечным сном успокоились в братской могиле у шахты. И мой Никифор среди них.
И старуха с горючей ненавистью смотрела на Виктора.
Ворожцов вызвал последнего из списка:
— Свиридов! — объявил он. — Известен вам такой человек?
— Знаем, знаем его! — раздались голоса. — Рвач!
— На сцену его!
— Да зачем этого на сцену? — с сомнением возразил чей-то хриплый, простуженный голос. — Этот все одно не застесняется. Стыда в нем нет.
— Все равно на сцену, на сцену!
И Виктор с ужасом увидел, что к нему на сцену идет Свиридов, тот самый Свиридов, который так обидно разыграл его и Андрея в лаве. Он был все в той же круглой потертой барашковой шапке, в сером воротнике, в ватных штанах, на его горле болтался пестрый мохнатый шарф, на ногах были валенки с калошами, словно Свиридову было очень холодно на этой земле и он всего себя укутал войлоком и ватой. Но на сцену он шел действительно без всякого смущения, даже как-то весело, развязно, на ходу подмигивая знакомым, а взойдя на помост, приятельски подмигнул Виктору и даже игривно толкнул его локтем в бок. И это было последним и самым страшным унижением Виктора в этот вечер. Итак, вот до чего он докатился: он был в одной сборной команде со Свиридовым, под одним флагом…
Ему и восемнадцати лет не было. В сущности он был еще очень желторотый молодой человек. То, что случилось с ним на шахте, было всего-навсего житейским испытанием, не больше, его ошибки были первыми ошибками юноши, критика на собрании — первой суровой критикой в его жизни. Просто жизнь оказалась сложнее, грубее и строже, чем об этом мечталось на розовом песке у Псла. И главное — требовательней. Она все могла дать молодому человеку в награду за его труд, а даром ничего не давала.
Но Виктору, со свойственной ему пылкостью и беспорядочностью воображения, все теперь представлялось в густо-черном свете, как раньше в светло-розовом, он все преувеличивал и считал себя глубоко и непоправимо несчастным, чуть не конченным человеком в восемнадцать лет.