— Как получится, так и буду... — Михаилу захотелось скорей уйти.
— А может, как надо? Ты же не бревно самосплавное в реке, ты в коллективе. — Караваев закурил и через пелену дыма, прищурившись, глядел на Михаила. — Самые вредные люди те, что пакостят и каются, каются и пакостят. Та-акие черви!.. Воля не моя — я бы таких судил! — Затушил папиросу, потянулся за ручкой, двинул бровями. — Иди!
Заходил к Караваеву с тяжестью в душе, ту же и унес с собой, а может, потяжелее. Что ему, Караваеву, Михайлова жизнь цыплячья? В войну генеральское звание имел и дела генеральские делал. Для него одна человеческая судьба не судьба.
Старый и малый в городе знают дурачка Федю. Ходит он по дворам и шахтам с гитарой без струн, детей и взрослых называет дядями и тетями и косноязычно твердит одно и то же: «Яшка бьёт. Дурак Яшка...» Знали и то, как в сорок четвертом повел Караваев пятерых шахтеров почти на верную гибель в незакрепленном забое уголь брать. Полсмены кидали уголь из страшного зёва. Сам директор, голый по пояс, купался в поту, а рудстойки все не подавали — не хватало их. Кровля едва-едва держалась, уже отрывались, шлепали мелкие коржи, предвестники страшного. Говорили, что один из пятерых выскочил в закрепленную выработку с истошным ором: лучше, мол, расстрел, чем так ждать смерть часами. И тут же кровля, вильнув ветвистыми щелями, будто черная молния, обрушилась сотнями своих тонн: воздушной волной выфукнуло два размякших тела, один был Караваев. Трое остались в лаве. Тот, что сам выскочил до обвала, запросился на фронт, да что-то с разумом у него случилось: задурил, задурил... Им и оказался Федя. А про Караваева рассказывали: пришел в больнице в сознание с первыми словами: «Забой восстановили? Уголь даете?..»
Погнуло, поломало директору кости, а железо в характере осталось без царапинки-вмятинки до старости.
А после затяжной осени и бесснежной зимы всей шахтой собрались на траурный митинг. Гудки надорвались за час крика, уши у всех позаложило, и потому необычно глухим показался голос Караваева: «Ну вот, дорогие мои товарищи, и осиротели... Умер вождь...» Он впервые, может быть, в жизни слово «товарищи» сказал с таким мягким горестным выдохом, что всех сразу приблизило к нему, вроде и не на многолюдье были. Потом он долго молчал, втянув шею в воротник кителя. А тишина над сотнями людей покоилась, и в эту тишину так кощунственно врывался из пришахтового парка разноголосый веселый крик ополоумевших от ранней весны птиц. Караваев приподнял руку, сделал нетерпеливый жест в сторону парка. Может быть, Михаилу показалось, что Караваев сделал жест, но, наверное, так оно и было, ибо в парк тотчас побежал Загребин. А Караваев все молчал, будто выжидал, когда Загребин наведет в парке порядок. Он вдруг приоткрыл рот так неестественно, точно в дурном смехе, одной рукой, словно ослепленный, прикрыл глаза, другую прижал к сердцу. «А-а-э-э!» — вырвался из безобразно оскаленного рта по-ребячьи жалостливый крик, и Караваев стал заваливаться на подхватывающие его сзади руки.
Народ покачнулся в слабом движении и замер, потому что с помоста уже говорил кто-то другой. Михаил не мог стоять спокойно, оглядывал застывшие лица, одни с сухой задумчивой скорбью, другие в слезах нескрытых, а сам был весь пронизан точно стальным и острым караваевским криком-стоном. Взгляд его упал на лесогона Степана Кобелькова, он плакал не как все. Большая, вроде бы шире плеч, голова трясла Степаново тщедушное тело, трясла до самых его калош, в которые были сунуты тощие ноги. Эти калоши и брезентовые штаны Степан зимой и летом носил в шахте и дома.
Что-то все говорили и говорили, сменяя друг друга, а Степан все плакал, и Михаила все не отпускала боль от караваевского крика, от жалости к Степану Кобелькову, и он скрипел зубами, чтобы не выпустить слезы. Он вдруг догадался, что саднящая ломучая горечь души была у него вроде как отдельная ото всех, вызванная не тем, над чем обмерли люди, и он даже застыдился и убоялся этой своей горечи — так она кощунственна была в эти минуты.
Потом для Михаила пошли недели тягуче и тяжело. Тот неосознанно просящий спасения от погибели крик торчал нагноистой занозой в сердце, и Михаил не мог умом постичь, почему не унимается в нем эта острая боль? Ведь сколько видано им было и слыхано в крутое время в своей Чумаковке, когда с пеной у рта билась, обмирала какая-нибудь первочасная вдова с зажатой в кулак бумажкой-извещением, когда мать, взняв лицо к потолку, выла, как от пытки, по старшему Степану, а младшие Анька с Петькой, какие-то шершаво-синие, животастые и тонкошеие, точно птенцы-голыши, заполняли паузы меж ее воем мягко и сипато, уже не прося, а только бесполезно извещая себя и других: «И-и-ись, И-и-с-с-сь охота-а». Те люди родные все, с одного круга горшки, в одной печи обжигались, и все же постонет душа, поскулит в общей боли, на всех разделенной, а глядишь, и какая-никакая благость сойдет днем вешним — тоже сплошная на всех. Но Караваев-то для Михаила из такого поднебесного мира! Почему же его стон ничем не выдувает из ушей, не наступает успокоение, и, невидимый, он все кричит и кричит, разрываемый болью? Караваев, сказывали, лежал в больнице, а Михаилу так невыносимо хотелось увидеть его таким, каким видел раньше: строгим и тяжело-властным, словно от этого зависела его, Михаила, жизнь.
И увидел. Как не ожидал — неожиданно. Стоял у дверей бытового комбината, и его тряс чох — так после подземелья раздражало, слезило глаза, точило в носу яркое поздне-апрельское солнце, — когда вплотную тормознул низкий с угловатыми крыльями «джип» и из него вылез Караваев.
Михаил шоркнул рукавом под носом и весь подался мокрыми расширенными глазами в неузнаваемо выжелтевшееся, бровасто насупленное лицо директора. Караваев ступил раз-другой так осторожно, точно под ногами был не асфальт, а ледок-трескунец. Михаил уже видел дряблую щеку, стянутую морщинами, заушину, когда голова Караваева сделала едва заметный поворот к нему. Строгий, но рассеянный взгляд скользнул по Михаилу и спрятался в глухое затенье бровей, да, видно, задели его больные, почти кричащие глаза парня, взгляд Караваева снова высветился уже цепко и живо. Губы его дрогнули в подобие улыбки.
— Свешнев? А-а-а, — протянул зачем-то, и бас его перебился, перекололся скрипучим тенорком. — Зайди-ка, брат.
«Живой, и уже не больно ему. Зачем зовет? — Сердце у Михаила колотилось, аж в уши хукало. — Ну, задрыгался! На расстрел, что ли», — унимал себя, поднимаясь за Караваевым на второй этаж.
Караваев сел за стол, закурил и долгим взглядом стал глядеть мимо Михаила. И тут Михаил разглядел, какой он старый и слабый: лицо все вдоль и поперек переборонено морщинами, в подглазьях темные мешки, и лоб желтый, покойницкий, с запавшими висками.
«Хоть бы яд этот поменьше смолил, — пожалел его Михаил. — А то, глядь, и по тебе затраурят».
— Ну, говори, Свешнев. Ты же хотел что-то сказать. — Голос у Караваева был совсем не директорским — тихим и скрипучим, как у какого-нибудь деревенского старика.
— Да нет, — замялся в растерянности Михаил, — я ничего...
— Ничего так ничего, — тяжело согласился Караваев, завешивая лицо дымом. — Значит, ошибся я.
«Не ошибся», — чуть не сорвалось с языка, хоть и в самом деле говорить было вроде нечего.
— Андрей Павлович держится?
— Держится, да... — махнул Михаил рукой и опять заметил для себя, как мало жизненных соков осталось в теле Караваева, остатки которых он так усердно выжигает дымом папирос.
— Бросили бы вы, Петр Васильевич, этот яд тянуть, — вырвалось из души. — Толку-то от него, одна хрипота.
Караваев резко, как только он мог, вскинул голову, несколько секунд вид его выражал: «А что это за насекомое тут кашляет?» Но уголки его рта опять обмякли, во взгляде — пепельная усталость, и через эту усталость сочилась тоска.
— Мне, кроме врачей, никто совета не давал. Даже жена. Ты первый, смелый такой, пожалел старика. Но поздно. Теперь уж поздно, Свешнев.