А Михаил и в мыслях боялся допустить, что тюрьма может составить часть его жизни. Она, по его понятиям, существовала где-то за страшным пределом, ступить за который — все равно что умереть позорной смертью. И сама она — как смерть для людей, помеченных судьбой, которым с рождения предопределено стать злодеями или умереть в юном или молодом возрасте. Нет, нет, это все не для него — он чист, честен и вечен, и не только смерть, но и старость его минует, а если нет, то будет она в такой неопределенной дали, что не проглянуть в нее, в ту даль, да и не стоило туда проглядывать. А тут, что это?.. Да и за что? За полпачки «Прибоя»? И потом — туда?.. Неужели он — уже не он и незримо отделен от нормального мира, нормальных людей, причислен и выкинут в тот предел ужаса и позора?..

— Дядя Ваня, я нечаянно. — Губы у Михаила тряслись, глаза суетливо и просяще бегали. — Прости, дядя Ваня. Я больше не буду... Нечаянно...

— Нечаянно?! За нечаянно — бьют отчаянно! Пошли, пошли к начальству шахты! — Загребин подталкивал уже не сопротивлявшегося Михаила. — И ты иди! — позвал деда. — Ишь, своих прикрывать! Поставили тебя тут, так чтоб честно...

— Ну, ты про честь-то... — Дед Андрей вдруг окинул гневным взглядом Михаила: — Чего сопли распустил, пакостник? Пошли ответ держать!..

Широко хотел дед зашагать, гордо, да не вышло: засеменил, шаркая резиновой обувкой по выбитому цементному полу, норовил выправить излом в пояснице, но крепко заколодили ее годы, работа внаклонку да лиственничные бревна-рудстойки. Откинув голову назад, он шел, дважды переломленный: в пояснице и в шее, — и таким жалким показался Михаилу в своей гордости, что спрятанные после окрика деда слезы наживились опять.

Загребин у дверей кабинета директора шахты вскинул руку перед лицом деда Андрея: «Погоди». Просунулся наполовину в дверной проем, громко доложил:

— С табаком накрыли, Петр Васильич!

— А при чем тут я? — послышалось раздраженное. — Сообщите прокурору!

Последние слова, будто куском породы, тупо двинули Михаилу в темя, и он, ничего не соображая, как через дурной сон, слышал глухие голоса, а потом резкое загребинское: «Заходи!»

Загребин положил перед директором шахты папиросы, отпятился к стенке, сел, по-орлиному огляделся и, успокоившись, устало вздохнул: дескать, замотала забота-работа. Дед с Михаилом стояли у дверей, а директор Петр Васильевич Караваев, опершись локтями о стол, набычив седую кудлатую голову, глядел на грязную пачку «Прибоя» — долго глядел, тяжело. И чувствовалась в его позе властная военная тяжесть: повел бровью — и судьба решена.

А на дворе был поздний октябрь, небо густо завешено стоялой тучей-рассыпухой, и скупой свет дня не побеждал сумерек кабинета. И тишина, и мрак, и от этого вроде бы холод полз от пола по ногам к спине Михаила. А Караваев все молчал и глядел на папиросы, крупные рабочие его руки мертво покоились, и только раскрылки больших бровей чуть шевелились. Обстановку молчаливо дополнял главный инженер Головкин, тогда молодой, смуглолицый.

Михаил во все глаза пялился на Караваева, на грозу свою, которая не пощадит, разразит дотла, потому и Головкина увидел не сразу, но боковым зрением, как через тающий туман. Увидел и, как при первой встрече с ним на шахте, опять не поверил самому себе. Ему было до дикости невероятным знать, что Головкин Василий Матвеевич, этот большой казенный человек, единственный здесь, на краю света, кто видел Михаила нездешнего, совсем в иной жизни; знать, что ноги Головкина ступали по половицам его родного дома, что его потчевали за ужином травяным, на голимой воде супом из «сплошных автаминов», что он ночевал в горнице на единственной в семье Свешневых кровати, застланной вместо постельного белья вытертыми до мездры овчинами; знать, что когда-то нечаянно появившийся в степной сибирской деревеньке, и всего на одну ночь, чужой человек — это и есть теперешний главный инженер Головкин; все это было для Михаила как сон наяву.

...Михаил тогда только начал работать в шахте. На-гора, помнится, поднялся, как всегда: ни глаз, ни рожи, еле волок ноги, и от утраты сил все качалось в глазах, плыло. Но Головкина сразу узнал. Тот шел навстречу по узкому коридору — переходу из грязной раздевалки к ламповой. Узнал, но не поверил себе. Думал, может, газу в лаве наглотался и в голове всякие фертели, тем более что в ней, в голове то есть, и во сне, и наяву, и на-гора, и под землей — родная Чумаковка, степь, люди и даже странный постоялец... И вот он сам! Михаил было озаботился тем, как бы не качнуться в узком проходе, не вымазать дорогой костюм Головкина. К стене раскинутыми руками и спиной прижался, пропуская Василия Матвеевича. Тот прошел, обдавая свежестью, духами и какой-то высокой недоступностью своей жизни.

«Василий Матвеевич! — позвал Михаил. — Василий Матвеевич, Свешнев я! Вы меня не признали? В степь вы к нам... в сорок девятом...» — «А-а, — поморщился Головкин, — помню. Значит, судьба сюда?» — «Да вот, солдатом служил рядом и в шахту, в какую поближе...» — попридержал радость Михаил, заметив равнодушие Головкина.

Он и радовался-то не от встречи с Головкиным, но в его лице — хоть с малым осколочком от жизни на родине.

«Такая даль, сколько везде народа, и вот там, в Чумаковке, а теперь тут... Прямо сказка неправдашняя! — все дивился Михаил и простодушно пожаловался: — А я тоскую по степи, по деревне своей — прямо спасу нет». — «Ну и поезжайте туда, — заметил Головкин. — Здесь же не колхоз, не держат. Если какие вопросы будут, заходите в кабинет главного инженера», — добавил сухо.

И пошел. А Михаил глядел ему вслед и не мог с места сдвинуться — до того был унижен словами «поезжайте… здесь не держат». Выходит, что будет он здесь, на шахте, или не будет — никто этого не заметит, и не нужен он шахте вовсе. От слов Головкина он почувствовал себя песчинкой в бесконечно большой человеческой массе, передвигающейся в пространстве по каким-то вихревым законам. А помнится, председатель колхоза, неграмотный, кособокий калека Филипп Маркелович Расторгуев, упрашивал уходящего в армию Михаила: «Мишка, возвертайся в колхоз. Не вернешься — без ножа нас зарежешь».

После бани выпил он тогда в шахтовом буфете две кружки пива и расплылся весь. Забился в самый глухой угол сквера между конторой, похожей на барак, и стеной гаража и, покачиваясь на скамейке, как от зубной боли, причитал сдавленно:

Ах, куда же залетел я:
Хутора да хутора.
Заболит мое сердечко —
Не залечат доктора...

«Чего страдаешь?» — случился рядом Федор Лытков. «Да вот, пива две кружки...» — «Э-э, брат, — перебил Лытков, — тут не пиво. Ты в лаве упился, а так нельзя. Ты рабочий, а рабочему силы надо раскладывать так, чтоб на всю жизнь. Она у нас, у шахтеров, и так жизнь подкороченная. Гляди, парень, приглядывайся. Это сейчас тебе кажется, что ты вечный, а вот годам к сорока сгорбишься, сядешь на завалинку... А-а, то-то!»

Лытков достал папиросы, тряхнул, предлагая Михаилу, тот покачал головой, отказался. «Лето тут какое-то бешеное, — сказал печально, оглядывая сквер. — Прямо на глазах все жиреет. А у нас в степи не так: хлеб растет. А тут камни». — «Юг — что ты хочешь. Океан рядом. Греет да поливает. — Лытков пускал дым в нависшие ветки вяза, и они будто парили, напоминая Михаилу банные веники. Лытков повернул к Михаилу лицо, тронутое морщинами ранней старости. — Все мы тут, Миша, залетные — не один ты. Я вот с Орловщины. Служил на Уссури да и присох тут». — «Да? — обрадовался Михаил, что не одинок в судьбе. — Не тоскуешь по родине-то?» — «Как не тосковать, — вздохнул Лытков. — Тоскую. А в отпуск поеду — сюда тянет, зараза, хоть волком вой. Русскому сердцу, Миша, везде тоскливо, потому что мы влюбчивы, — пояснил Лытков. — Нам без тоски жить нельзя, у нас земля большая, а за ней ухаживать надо. У нас тоска от пространства».

Михаил рассказал Лыткову о встрече с Головкиным, о потерянности своей из-за этого. «А чего тебе Головкин? — вскинулся Лытков. — Он хоть и начальник, но если так говорит, значит, сам не знает, по какой ему дороге идти, потому и тебя рассеивает. Он у нас начальником участка был — знаю я его. Головкин — косвенность нашей жизни, а не основа. Плюнь на него».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: