Я провел пальцем по всем вмятинам диска. Поднес к ее глазам бинт. Отбивая рукой такт, проговаривал свое дурацкое заклинание. Но она не провожала глазами мои движения. Она хоть и видела все, но ничего не воспринимала. Ее взгляд, до странности мягкий и в то же время застывший, скользил мимо предметов и устремлялся в ничто. Мне она с самой первой минуты показалась красивой. Очень красивой. Теперь же я находил ее бесконечно красивой. Вот так глядеть на нее, все глядеть и глядеть, не есть, не пить, а только глядеть. До бесконечности, до перехода в ничто, если учесть, что ничего другого кроме смерти нас не ожидает — признаюсь честно, эта упадочная мысль тоже у меня мелькнула. Но рассудок и тут не дал мне как следует размечтаться. Насколько я знал из опыта, такой продолжительный шок объясняется ранением головы. Или позвоночника. Голова у нее целая. Но если отлетевшие рикошетом пули, если диски, другими словами, если пули опосредованно ее ранили? Не стесняйся, девочка, мне надо это выяснить. Вон на тебе бязевая рубашка из каптерки. А под ней надето то, что носят и мои сестры. Лифчик называла это устройство моя мать. Красивое слово — «лифчик». В самый раз для молодой девушки. Я вижу у тебя на спине две радуги, одна побольше, одна поменьше, раскинулись по ребрам, примерно так от седьмого до третьего. Слева и справа. Но не захватывают нежную ложбинку посередине. Это называется, повезло. Это называется синяк. Потом они позеленеют, потом потемнеют, не беда. От синяков еще никто не умирал. И обморок от этого на сто лет не затянется. Сейчас ты у меня очнешься. Уж поверь мне. Ну на что ты так уставилась там, возле молодых березок. Ей-богу, не на что там глядеть. Ты бы лучше поплакала. Всласть поплакала, как мог бы я, не будь мне стыдно перед тобой. Ты все еще лежишь на своем оружии. Отдай его мне. Не хочешь отдавать? Ладно, не возьму. Значит, так: пальцы, кисти рук. Руками ты уже слегка можешь двигать. Раз ты сознательно хочешь что-то удержать руками, значит, голову малость отпустило. Ведь голова связана с руками.

Я рывком выдернул у нее автомат. Я надеялся на противошоковое действие своего поступка. Но вот ее взгляд… Мать рассказывала, что у нее одна сестра была лунатичка. Но с помощью хорошей оплеухи ее всегда можно было привести в себя. Бить я тебя не стану. Может, водой облить? Или уколоть иглой, как мне советовал когда-то мастер? Господи, да внуши ты мне что-нибудь толковое.

Люба, Люба, ты что мне говорила напоследок? Ты говорила: возьми себя в руки. Нет, не то. Совсем напоследок ты сказала мне: я больше не могу. А кого ты видела напоследок? Тебе пришлось немного меня подождать. Когда я сел у сосны. И положил автомат себе на колени. Меня, меня ты видела. И пошла дальше. И сразу после этого в тебя кто-то выстрелил. И попал. И тебя словно ударило дубиной. Словно поразила ослепительно яркая молния. Последняя твоя мысль была, что в тебя стрелял я. Она и сейчас сидит в тебе, эта немыслимая мысль. Но когда человек с неповрежденным телом думает о немыслимом, значит, разум у него вырубился. Значит, он вообще больше не думает, значит, в него вселился бред. Значит, он средь бела дня глядит во тьму мягким, неподвижным взглядом. А где ничего нет, ничего и не объяснится. Даже ошибка — и та нет. Ну кто смог бы объяснить свое разочарование своему собственному спутнику, обманщику и убийце? Разочарование идет от сердца. Наконец-то я, идиот, до этого допер. Твой шок, он тоже идет от сердца. Ты даже представить себе не можешь, как это меня радует. Я никогда еще так не радовался. За всю жизнь. Шок не будет долгим. Лишь до тех пор, пока твоя память снова не начнет функционировать. Она уже начала. Она вообще все время работала. Но урывками. Вот ты нашариваешь рукой свой автомат. Значит, помнишь, где он лежал. И против кого ты хотела его направить. Бери, я вкладываю его тебе в руку. Но без диска. Этой ошибки хватит для жизни.

ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Это и в самом деле была моя последняя мысль, перед тем как я потеряла сознание. Он — подумала я. А больше, наверно, ничего и не подумала. Потом уже я смогла объяснить себе, почему я подумала: он. Я ведь прекрасно понимала, какие у нас складываются отношения. Он был в отчаянии, что между нами все кончилось именно в ту минуту, когда началось. Осознание судьбы захватило нас, и похоже, оно было на любовь. Но и по нему нанесла удар проклятая война. Я была совершенно убеждена, что еще до исхода дня мы выйдем к нашим. В ходе наступления они уже обошли немцев. Мы оказались в собственном тылу. Но что, что могла я при встрече сказать нашим? Могла ли я сказать так: «Товарищи, я — летчица Кондратьева, из такой-то части. Мой брат — прославленный летчик Кондратьев. Я привела с собой одного фрица. Мы познакомились сегодня утром. Он хороший человек. Он по ошибке сбил меня (немецкий лейтенант успел мне об этом шепнуть), сдуру. Дурак, что с него возьмешь. Но в остальном он человек вполне приличный». Что бы тогда подумали обо мне наши? Они подумали бы: «А яблочко-то уж как далеко упало от яблони. Да и упало-то на головку». Что они еще могли подумать? Даже совместный побег не вызвал бы ко мне доверия. Ни у кого. Тогда ни у кого. Я это знала. И он, наверно, тоже. Когда мое сознание по обрывочку, по кусочку вернулось ко мне, я никак не могла понять, почему это он еще здесь, почему это он не умер. Ведь не может быть, чтобы именно он хлопотал надо мною. Твердая уверенность, что стрелял именно он, требовала логических выводов, а именно, что, убив меня, он должен был себя лишить жизни. Вот и попробуй мне объяснить причину этой безумной логики.

Ну, конечно же, Гитта, ты могла бы объяснить. Но ты просто не хочешь.

В тот момент, когда я поняла, что не кто другой, а именно он надо мной хлопочет, очень хорошо, что мой автомат не был заряжен. Я не гожусь в героини высокой трагедии.

Счастливые минуты, в которые сознание полностью вернулось к Любе, обогатили меня сведениями о том, как звучит уничижительный приговор в устах русской девушки.

По счастью, я понимал лишь интонацию. Но на всякий случай втянул голову в плечи. Впрочем, не располагай я убедительным доказательством того, что она не права, иными словами, ухитрись волк уйти живым, мне, право, было бы не до шуток. А так я смело прервал поток ее речей, не дал этому яростному заблуждению увлечь себя, надеялся уговорить ее вполне сознательно за мной последовать. Мы еще посмотрим… Мы еще увидим… Ничего мы не увидим, петух ты недоделанный. Нечего нам больше совместно видеть. Только тут она заметила изодранный рукав своего ватника, касательную рану плеча и ощутила липкую влагу крови. Вот тут и впрямь можно посмотреть. А я сдуру предъявил ей оба магазина, прибереженные на черный день и спасшие ей жизнь. Она увидела вмятины там, куда ударила пуля. Сдуру, право же, сдуру. В яростном своем заблуждении она вполне могла воспринять предъявленных ей чудесных спасителей как наглую издевку. Как самое гнусное из всех мыслимых объяснений. Воззвание к дорогому боженьке, который не допустил того, чего я возжелал в своей сердечной боли. Она вдруг притихла, растерянно притихла. Словно не ждала от меня такой идиотской наглости. Вот тут я полностью превратился для нее в совершенное ничто. Она недвусмысленным жестом потребовала, чтоб я сдал оружие. Да, теперь мне придется все взять на себя, чтобы разочарование ее сердца, порожденное ошибкой, не обернулось бессмысленным несчастьем. Я послушно уложил автомат на траву, а сам при этом успел прикинуть, как бы получше ухватить эту окаменелую деву, чтобы не причинить ей боли. Один раз я уже носил ее через плечо. Она и сейчас была такая же легкая, но отгибалась, как стальная пружина, и колошматила меня руками и ногами. Это же надо, сколько энергии может скрываться в такой хрупкой оболочке. По счастью, мне удалось перехватить ее запястье, не то она вообще открутила бы мне ухо. Это очень больно. Я решил тоже дать себе волю и заорал: «Дура ты, дура, ничего у тебя не болит!» Не знаю, что в ярости отвечала мне она. Это была наша первая и наша последняя размолвка. Зато грандиозная.

Убитый лежал между осколками камней в высокой траве. Я развернулся вместе с ней, чтобы она могла его увидеть и понять всю нелепость своего заблуждения. Я ждал, пока она скажет мне, что она поняла. Пока она, повиснув на моем плече, не успокоится окончательно. Я спустил ее с плеча и поставил на камень. Она села на него. Я остался стоять рядом. Мы молчали. Долго. За все время, что мы провели возле мертвого, прозвучали только два слова. Их сказала она. Люба, Люба, сказала она. Себе под нос. Вот и вся ее самокритика. Я пытался понять, с какой стати «великий мыслитель» в одиночку припустил за нами, лично взял на себя задание уничтожить нас. И вот как я это себе представил. Он явился на капитанские поминки пьяный вдребезги. Ну, это они ему еще кое-как простили. К тому же он, надо полагать, как-то взял себя в руки. Но потом они обнаружили шофера с кляпом и пустой фургон. Чтобы спасти свою шкуру, шофер решил заложить обер-фельдфебеля. Тем более что для этого достаточно было просто сказать правду. Служба есть служба. Выпивка есть выпивка. А приказ охранять есть приказ охранять. Но они решили предоставить «великому мыслителю» последний шанс: вернуться с нашими скальпами в квадрат икс-игрек, где ждет группа Герман. Или, скажем, с отрезанными языками. Не сумеет — пусть лучше не показывается им на глаза. Если он не справится, может записывать себя в покойники. Вот как примерно могло быть. На запястье у покойника сидел походный компас.

Я взял компас себе. Люба от него отказалась. Его автомат я хотел разбить о камень. Но Люба не дала. В кармане у покойника мы нашли кислые леденцы и нечерствеющий хлеб в станиолевой обертке. Дневной рацион. Я хотел выбросить хлеб. Люба его съела, а вот леденцы как раз выбросила. Еще я нашел письмо полевой почты, адресованное обер-фельдфебелю. Детский почерк. От 21-го апреля. «Дорогой папочка! От меня тоже большое спасибо за много муки и жирное сало. Мама как раз печет блины. А вчера мы все вместе ходили на площадь. В честь рождения фюрера. Господин Дольбринк начал произносить речь. Но тут объявили воздушную тревогу. И всем пришлось вернуться домой. Теперь самолеты прилетают каждый день. Они летят через пустошь, потом через нас. Их можно увидеть. Мы с дедушкой всякий раз их считаем. Вчера насчитали 104. Когда ты приедешь на побывку? Не болей и не давай подстрелить себя. Лучше сам стреляй в этих русских. Твоя любящая дочь Хильтруда…» Вот и этот человек услышал надгробное слово. — Я б жить хотел на Люнебургской пустоши… У меня сдавило горло. И Люба это видела.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: