К счастливейшим случайностям Дарвин относит и то обстоятельство, что его когда-то взяли в пятилетнее плавание вокруг света на корабле «Бигль». Отец не хотел его отпускать, но поддался уговорам дяди. Капитану же «Бигля» поначалу не понравилась форма носа молодого Дарвина, свидетельствовавшая о «недостатке энергии и решимости».
«Путешествие на „Бигле“, — пишет Дарвин, — было самым важным событием моей жизни, определившим всю мою последующую деятельность, а между тем оно зависело от такого ничтожного обстоятельства, как предложение моего дяди прокатить меня за тридцать миль в Шрюсбери (к отцу), чего другой дядя, конечно, не сделал бы, и от такого пустяка, как форма моего носа».
Но и в жизни и в теории Чарлз Дарвин, уважая всяческие случайности, еще больше ценил и искал закономерности, и поэтому рядом со строками, способными кое-кого умилить своей чрезмерной скромностью, появляются отрывки, способные поразить кое-кого ужасной нескромностью:
«Я, по-видимому, превосхожу большинство людей своим умением замечать те факты, которые обычно ускользают от многих, и с большим вниманием наблюдать за ними. Мое трудолюбие в собирании и наблюдении фактов, кажется, не могло бы быть большим. Но, что всего важнее, меня влекла к естествознанию страстная и никогда не изменявшая любовь». Эта любовь занимает Дарвина-ученого как важное отличительное свойство его индивидуальности: «Страсть к собиранию коллекций, которая делает из человека или натуралиста-систематика, или скупца, была во мне очень сильна, страсть, очевидно, врожденная, а не привитая воспитанием, так как она не проявлялась ни у сестер, ни у брата».
В «Автобиографии» упоминается о двух примечательных ситуациях, вызвавших у Дарвина удивление и непонимание.
Первый эпизод связан с университетским товарищем Грантом: «Он был несколькими годами старше меня, и, как мы с ним познакомились, я уже не помню. Он напечатал несколько превосходных работ по зоологии, но, получив профессорскую кафедру при Лондонском университете, перестал заниматься наукой, чего я никогда не мог понять. Я его знал очень хорошо; под внешней сухостью и формализмом в нем скрывался истинный энтузиаст».
Действительно, как истинный энтузиаст может жить, не занимаясь наукой, когда это так интересно?
Вторая история произошла в Кембридже. Однажды юного Дарвина удостоил беседой известный геолог, профессор Седжвик: «Мой разговор с ним в тот вечер произвел на меня большое впечатление. Какой-то рабочий нашел по соседству в песочной яме большую выветрившуюся раковину, вроде тех тропических раковин, которыми часто украшают камины в деревенских коттеджах. Рабочий этот ни за что не соглашался продать мне свою находку, и это еще больше убедило меня в том, что раковина действительно вырыта из песочной ямы. Я рассказал об этом Седжвику, и тот ответил мне, что, вероятно, кто-нибудь выбросил эту раковину в яму, как это, должно быть, и было. „Если бы в этой яме была действительно найдена тропическая раковина, — продолжал Седжвик, — это было бы истинным несчастием для геологии, так как перевернуло бы вверх дном все, что нам до сих пор известно о поверхностных отложениях средних графств“. И действительно, эти пласты песка относятся к ледниковому периоду, и позднее я находил в них обломки арктических раковин. Но тогда меня очень удивило равнодушие Седжвика к такому удивительному факту, как находка тропической раковины в самом центре Англии».
Дарвин уже в то время, вероятно, догадывался, что профессор, который не заинтересуется тропической раковиной в центре Англии, не перевернет науку, если даже очень захочет (в той конкретной раковине никакого особого смысла не было, но как же не проявить никакого интереса!!).
«С самой ранней юности я стремился понимать или объяснять все, что наблюдал, то есть группировать факты и подчинять их общим законам. Вот эти качества моего ума и позволяли мне в течение долгих лет терпеливо обдумывать тот или другой неразрешенный вопрос.
Насколько я могу судить, я вообще не склонен слепо подчиняться постороннему влиянию. Я всегда старался быть совершенно беспристрастным и умел отказываться даже от самой облюбованной гипотезы, как только факты оказывались в противоречии с нею. Да у меня и не было другого выхода, потому что, за исключением коралловых рифов, не было ни одной первоначальной гипотезы, которую мне не пришлось бы впоследствии оставить или значительно изменить, что внушило мне недоверие к дедуктивному методу мышления».
Может быть, это несколько наивное: «у меня и не было другого выхода…» — лучше всего определяет, что такое настоящий ученый. У него просто «нет другого выхода», кроме истины, а кругом удивляются, как это он ни разу не солгал.
И все же об одном из своих важнейших достоинств Дарвин не упомянул. Впрочем, может быть, потому не упомянул, что оно легко выводится из всего, что упомянуто. Достоинство заключается в том, что Чарлз Дарвин был очень хорошим человеком.
Вопрос о сочетании гения и добродетели не более ясен, чем проблема «гений — злодейство». Но как бы ни стояли вопросы и проблемы, необходимо повторить: Дарвин был очень хороший человек и это помогало ему в научной работе (может быть, работа у него была такая?).
Увлеченность, интерес к делу — без них ничего бы он не искал.
Объективность, отсутствие даже тени самомнения — без этого ничего бы не нашел.
В книге «Происхождение человека» есть такие строки: «Только наши предрассудки и высокомерие, побудившие наших предков объявить, что они произошли от полубогов, заставляют нас останавливаться в нерешительности перед этим выводом» (о животных предках человека).
Я убежден, что надо было, между прочим, обладать немалым иммунитетом против высокомерия и предрассудков, чтобы преодолеть общепринятую нерешительность. Но мало этого.
Доброта, добродушие, сострадание к людям — Дарвин как-то вскользь обронил замечание, что его не удовлетворяло религиозное объяснение жестокости и страдания, существующих в мире: предопределенность гибели, взаимного пожирания миллионов существ. Он не мог поверить, что все это наказание, возмездие божье. Творец, если б он был, не мог бы действовать так беспощадно — вот примерно ход мыслей доброго Дарвина. Его теория естественного отбора не делает природу добрее, но объясняет жестокость ее как естественный порядок вещей, не примешивая к этому «высокую мораль», божье наказание, то есть не оправдывая. «Так устроен мир», — констатирует Дарвин.
Может быть, недобрый человек труднее отрекся бы от божества? Может быть, в числе множества причин, приведших к созданию дарвиновской теории, известную роль сыграла и такая ненаучная категория, как доброта самого теоретика?
Итак, увлечение плюс объективность, плюс доброта — разве в сумме не получается хороший человек?
«Я был довольно добрым ребенком, — пишет Дарвин, — но этим я всецело обязан внушениям и примеру сестер, так как сомневаюсь, чтобы эти качества могли быть врожденными».
А теперь снова к обезьянам, оставленным несколько страниц назад, и снова к важным строкам Дарвина: «Я разговаривал со многими натуралистами и не встретил ни одного, который сомневался бы в постоянстве видов».
Я обращаюсь сейчас к читателю, тоже имевшему когда-то «пять» (и ниже) по дарвинизму, из партии «Кто же этого не знает!». У меня, читатель, от знакомства с жизнью и трудами Дарвина родилось странное желание: в ответ на ваше уверенное «человек — от обезьяны» опровергнуть вас, предъявить доказательства, что человек не от обезьяны… и только когда вы заспорите, сумеете защититься, доказать, тогда я готов согласиться, что человек от обезьяны, но обязательно потребую, чтобы вы признали, что тут еще много неизвестного и непонятного.
Я готов биться об заклад с любым (кроме изучавшего этот вопрос специально), что если б довелось ему поспорить даже с такими старыми «противниками обезьяны», как, скажем, Карл Линней, Жорж Кювье, или даже с кем-нибудь помельче, вроде Агассица или ученого-герцога Аргайля, то был бы мой уважаемый современник нещадно побит упомянутыми учеными мужами.
Я представляю этот диспут примерно так. Вы твердо знаете выводы дарвинизма, имеете право пользоваться любыми аргументами, кроме тех, о которых в XVIII–XIX веках просто не могли знать. Скажем, о том, что у человека иногда встречается рудиментарный хвост и что это неспроста, вы говорить можете, ибо хвосты бывали во все века. Но о синантропе или гейдельбергской челюсти — ни слова, так как выкопали их только в XX столетии. Кроме того, нет у вас права на употребление таких слов, как «кибернетика», «радиоуглеродный метод», «фашизм»…
И вот что примерно произойдет.
Вы: Человек произошел от обезьяны!
(Если диспут публичный, то большинство аудитории в этот миг прогневается, но безопасность дарвиниста гарантируется условиями игры!)
Он (ученый): Не сможете ли вы, милостивый государь, доказать столь ответственную теорему?
Вы: Да это же ясно! Человек и обезьяна похожи-то как!
Он: Ну и что же? Дельфин и рыба очень похожи, но дельфин млекопитающее, то есть животное, можно сказать, «с другого полюса» животного мира.
Вы: Я говорю не о внешнем сходстве, а о множестве существенных признаков, сближающих нас с шимпанзе, гориллой, орангом и другими обезьянами.
Тут вы напрягаете память и говорите о сходстве в строении зубов, стопы, крови, зародышей. Вы обязательно вспомните, что обезьяны умеют смеяться, завидовать, стыдиться, пьянствовать и видеть сны, но вы не имеете права говорить об интереснейших опытах с обезьянами (Келлера, Павлова, Ладыгиной-Котс, Йеркса и других ученых XX века), ибо XX века по условиям еще нет.