Вернувшийся Василий был неприятно удивлен увиденным. Закатав рукава по локоть, Легейдо подтирал полы в горнице; в кухне барахтались и визжали дети, а Марфа, сидя верхом на кухонном пороге, чистила картошку. И оба беззаботными, чистыми и дружными голосами (видно, не в первый раз) распевали:
— Гм… радуется, чисто дите, — проворчал Василий, тяжело опускаясь на лавку. Лицо у него было неподкупно сурово, из-под сильно нависшего, тяжелого лба небольшие медлительные глаза глядели озабоченно и мрачно.
— Ну, ты, хмурило-жмурило, — прерывая песню, шутливо сказала ему Марфа, — не наводи тучу на чужое веселье! Либо завидки берут?
Василий даже не взглянул в ее сторону, лишь плечом повел, подумал про себя: „Обнаглела баба, ровно кошка избаловалась от бесстыдного своего счастья, от большой Мефодовой любви“.
— Нашел время веселью, — с упреком сказал он Мефодию, когда Марфа, обидевшись, в сердцах захлопнула за собой дверь.
— А я от жизни не отрешался, живу согласно своего нраву, — веселой скороговоркой ответил Мефодий.
— А по мне, покуда жизнь не перестроим да в счастье всех не уравняем, веселиться не с чего… Я вон о тебе уже речь с партийцами заводил, а ты гляди, чисто козленок какой-то, расходился, да и делом не своим занялся… Баба для чего?
Легейдо, насупив светлые брови, бросил в шайку тряпку.
— За партию не скажи: душу за нее отдам! Другого пути для меня уже нету… Только вот об веселости не так, как ты, понимаю, и нрав свой переделывать не стану. К веселым да отходчивым люди скорей прилипают…
Мефодий раскатал рукава и сел рядом с Василием. Василий близко видел его гладкую щеку, тонкую кожу, под которой алела здоровая кровь; густые, блестящие, будто маслом смазанные усы; прищуренный, улыбчивый глаз.
— С нашим народом, видал, как балакать, — заглядывая в лицо товарища, словно уговаривал Мефодий, и Василий, как всегда, под напором этой мягкой, но крепкой убежденности, оттаивал душой. — Их шуткой да обходительностью скорей возьмешь… Не пер бы ты нонче так напрямки, оно б, может, и вышло что-нибудь.
— Не умею я, если не напрямки. И терпения у меня ни твоего, ни Георгиева нет. Он, видишь ли, премного доволен разговором остался, — хмуро признался Василий.
— То-то и оно, Георгий-то дальше видит… В нашем деле — терпение прежде всего… Помню я, как ленинский агитатор, который меня на фронте в партию сватал, упреждал: учить народ терпеливо надо, на опыт его опираясь… Ты вот нонче озлился на наших. А чего злиться? Понятно, новое завсегда страшит. Дай им время, житье-бытье так завернет, что они сами увидят: без организации им никуда не податься…
— Диплома-ат, агита-атор, талант, — раздельно произнес Василий и посмотрел на Легейдо посветлевшим взглядом. — Недаром я тебя сразу раскусил…
Когда Марфа тихонько приоткрыла из кухни дверь, чтобы лучше „посвятиться“ в новые планы мужчин, оба сидели, склонившись над столом, молчаливые и уже примиренные, близкие прежней дружеской близостью.
Глядя на них, Марфа всем своим бабьим нутром, пытливым и любящим, чуяла и это их родство, и их разницу. Один представлялся ей богатырем, взявшим на душу судьбу людскую, как тяжелый крест на спину; он отрешился от всего — от радостей земных, от себя самого; он скорей умрет под крестом, чем откажется тащить его все в гору и в гору…
А второму судьба людская — что его собственная, точно маяк, впереди светится; хоть и тяжкий путь до нее — весь в рытвинах и ухабах, но идет он к ней легко, веселясь и радуясь; радуясь не только свету впереди, но и самой ходьбе, бодрой и горячащей. Этот тоже умрет, „о не откажется идти.
И с этим, вторым, Марфе было больше по душе. Она сама была такой: и жадной до жизни и на все готовой ради нее…
Не могла Гаша простить отцу за Антона, все уважение к нему потеряла. В первые дни даже смотреть на него не хотела; ходила по дому тучей, спрятав лицо под платок. А без оговорки ни одного отцовского приказа не исполняла:
"Не дюже орите, не оглохла!..", "Не нукайте — не запрягли!..", "Хай ему черт, вашему кабану, сами кормите!.." — то и дело слышался в доме ее озлобленный голос.
Однажды Кирилл за какую-то оговорку стегнул ее у сарая вожжой, но Гашка вскинулась на него таким зверем, что у того аж захолонуло где-то под сердцем.
— Сбесилась девка!.. — только и смог он произнести.
А Гаша, почуяв отцовский испуг, совсем стала от рук отбиваться. Кое-как справившись по хозяйству, к вечеру наряжалась и исчезала до полуночи.
У Гриценковых вечера проходили за семечками да побайками, у Проценко, где девок было до дюжины, вышивали и вязали, кто наволочку, кто скатерку. Но всего веселей было у Анисьиных. В их просторной хате, насквозь пропитанной запахами сытого житья, часто появлялся с гармонией Григорий; сам он уже жил своей семьей на другом краю станицы, но в отцовский дом захаживал с большой охотой: тянуло в девичью компанию, собиравшуюся вокруг трех его незамужних сестер.
Гашу, правда, чуть было не отвадили от этой компании. Когда она появилась у Анисьиных в первый раз после бегства Антона, старшая Анисьиха — Проська — подступила к ней с шуточкой:
— Да-к когда теперича твое сватанье гулять будем, Гашка? Я на нонешнее рождество до вас шишки лепить[5] собиралась…
— Женишок-ить куда-сь до чопа пошел,[6] — хихикнул кто-то из девчат.
Гаша, никогда всерьез не считавшая Антона своим женихом, вдруг обиделась:
— Своих суженых до чопа не пущайте, а мой отродясь за ним не ходил! — и мотнув серьгами, переступила анисьинский порог.
Уже на коридоре догнали ее младшая из сестер Веруха и Марьяша Гриценко и насилу уговорили вернуться.
— Должно, твой Антон и взаправду ангел, раз тебя, такую вреднячку, любит, — нашептывала потом, в разгар посиделок, Марьяша.
— Ой, любит ли?! — неожиданно для себя вздохнула Гаша.
И весь вечер, как ни старалась, не могла отогнать дум об Антоне. А ночью он приснился ей. Стоял на бричке со снопами в парадной белой черкеске с голубыми обшлагами, а вместо кинжала — серп у пояса, в руках — вилы. Скирдует снопы, а сам кричит на всю степь:
— Надул проклятый Кирилл Бабенко: я ему шестьдесят копен перебросал, а он и рубль не выплатил.
И, озлившись, стал разорять скирду. Подцепит на вилы сноп — и швырь его на землю, швырь… Сноп так и летит, распушившись и ощетинившись… А Гаша стоит внизу, глядит. Снопов ей не жалко, только чудно, что Антон в белой, как у офицеров на параде, черкеске…
Утром, прибирая на кухне, Гаша не удержалась и рассказала про сон матери, только имени Антона не назвала. Мать медленно думала, оскребывая ножом залепленные опарой руки (на субботу ставили хлебы печь), потом сказала, не поднимая глаз:
— Белое, оно к смерти снится… Я, как Якимкину похоронную получить, все его, бывалоча, в белом видела…
И защемило с той поры Гашино сердце. Нет-нет да и вспомнятся вечерочки, проведенные с Антоном. Вспомнятся теплые его руки, и ласки ей до слез захочется. А тут еще приключилась с ней новая история.
Раз на вечёрку к Анисьиным привел Григорий целую компанию друзей, среди них и Семена Макушова. Семен, как увидел Гашу, так и прилип к ней тяжелым неподвижным взглядом. Весь вечер то семечками, то пряниками одаривал, на ухо о красоте ее нашептывал. У Гаши щеки раскраснелись от его речей. В этот вечер до упаду танцевали лезгинку и "Молитву Шамиля". Запыхавшись, Гаша без сил падала на лавку, а Семен подхватывал ее за талию, изловчившись, тайком целовал в затылок, прямо в белый рядок между кос. Огромные, жесткие его усы щекотали ей шею.
— Охальник вы, бесстыдник, — со смехом говорила ему Гаша. — Дома — жена, а он, вишь, чисто бугай в стадо попал.