…Весна буйствовала, щедро расцвечивала и раззвучивала землю. Вызванивали жаворонки, деревянно и знойно кричал удод. Поблескивая на перекатах, со стеклянным звоном струился по камням холодный Дур-Дур. С Сунженского хребта ветер приносил одуряющий аромат чебреца и мяты, а с голубых гор Главного хребта — острый запах снега.
С каждым днем людей в степи становилось все меньше: отсеявшись, они уходили в станицу. И все чаще отец и дядька Гаврила вытаскивали из брички и осматривали свои бузиновки: боялись набега из Христиановского. Тамошние крестьяне громили усадьбы баделят Тугановых и Кубатиевых, засевали самочином их земли. Там часто стреляли, и отзвуки выстрелов долетали до николаевских полей, настораживая казаков.
Но Гаше непонятны были стариковские страхи, выстрелы ее не пугали. Она все чаще смеялась без всякой, казалось, причины. Смеялась грудным, взволнованным смехом, в котором ее отцу не в шутку чудилось безумие.
Слухи об установлении. Советов во Владикавказе, ободрившие в станице сторонников Савицкого, сорвали замысел макушовцев разом избавить казаков от красных главарей. Пришлось на время им самим поостеречься, перейти к тактике выжидания и неспешной основательной подготовке к схватке.
Тем временем Савицкий и Попович совсем перебрались на житье за станицу. Еще в прошлом году они отказались перед обществом от своих обычных земельных паев и отгородили за валом небольшие плантации под сад и пчельник. У Василия было пчел семей двадцать, заработанных у Поповича, которому он делал для пасеки улья и кое-какой инвентарь.
На другой стороне ручья, вдоль которого разместились пчельники Поповича и Савицкого, разбили свои огороды Дмитриев, Ландарь, Нищереты. В шалашике, сооруженном среди ульев, Василий устроил мастерскую. Здесь же хранил литературу. С тех пор, как Лиза с сыном перешла к своим, Григорьевым, держать книги вблизи матери и Мишки нельзя было, и он тайком, в чувалах и пустых ульях, перетаскал их на пасеку.
Без особого уговора соседи по плантациям собирались за общий стол в большой шалаш Поповича. Здесь за едой текли бесконечные разговоры, обсуждались доходившие из большого мира слухи, читались газеты и большевистские брошюры.
Вечерами из станицы приходили Мефодий Легейдо, Антон Скрынник, Павел Гетало, Иван Жайло, нишеретовский зять Семен Сакидзе, приходил иногородец Захар Литвишко с подростком-братом Акимом.
Берег ручья расцвечивался огоньками цигарок, белыми клубками дымков. В кустах, у самой воды, сапфировыми россыпями цвели фиалки; сухими вечерами их загустевший аромат околдовывал людей, заставлял подолгу сидеть молчком.
— Духовитая нонче весна, — как бы оправдывая на миг размягчившееся сердце, говорил кто-нибудь.
— Надо кончать с кадетами, жизнь пора новую начинать, — добавлял другой, хотя всем было ясно, что сейчас думать об этом всерьез было невозможно: в соседних станицах в ответ на попытку осуществить земельный декрет начались кулацкие восстания, а рядом, у Эльхотовских ворот, разгуливал со своей бандой Кибиров. Да и свои, домашние, белопогонники наглели день ото дня, по мере того как с севера сочились слухи о победах Каледина и Краснова.
Вместе с фронтовиками, числившимися в негласном списке ревотряда, и бедняками, которым сама жизнь несла революционный заряд, приходили на пасеку я новички из крепких семей. Доступа им к себе не закрывали, но и не удерживали, когда иные из них, посидев один вечер и наслушавшись зажигательных речей, отказывались прийти назавтра. Савицкий, нетерпеливый и гневный, махал рукой, говорил, что "волк всегда будет в лес смотреть". Лишь одного человека — своего друга Поповича — не хотел он оставить в покое. Заметил в последнее время, как Евтей хмурится, крутит носом, когда речь заходит о равенстве наций, о союзе с керменистами в предстоящих боях. Вызвать на разговор его было нетрудно, и Василию скоро довелось услышать:
— Не верю я в эту затею с союзом… Спокон веков забижаем друг друга, и не быть равенству меж ими и нами… И не брехал бы ты, когда с людями говоришь… Слухать срамно.
— Посидел бы ты без земли, в черной хате, поглядел бы я тогда, как ты о равенстве начал мыслить, — вспылил Василий. Терпеливо убеждать он не умел, лютовал, когда другой думал иначе, чем он. Но ни переубедить Поповича, ни отмахнуться от него, как от тех, кто приходит из станицы на один вечер, не мог и, подавляя раздражение, тоном приказа бросал:
— Читай Ленина!
Он доставал Евтею книжку, а вечерами при встречах выпытывал:
— Не просветлело?
Но Евтей не уступал Василию упрямством, а книги читать некогда было — целыми днями возился с пчелами, с огородом, ездил с товаром на базары то в город, то в соседние станицы. Страх за семью, боязнь оставить ее без куска хлеба, брала пока верх.
— Опять закулачился… Жадность одолевает, — злясь на собственное бессилие, говорил Евтею Василий…
Самому ему навсегда осталась чуждой забота о хозяйстве, о сытости. Хоть имел он золотые руки и силу и возможность разбогатеть, но так до последнего дня и не завел ни своей скотины, ни земли, ни даже надежной крыши над головой.
…В апреле у соседей-керменистов произошли большие перемены. Василий собирался в Христиановское, чтобы разузнать обо всем. Но на пасеку неожиданно явился сам Цаголов, с зимы не бывавший у казаков.
Василий, радостно взбудораженный, с несвойственной ему суетливостью бросился искать, мальчишек — своего Евлашку и поповического Гурку, которые жили здесь же, вместе с ними.
— До дядьки Гаврилы Дмитриева, шибко! Потом до Скрынника, Жайлы, Легейды! Нехай сюда духом! — разыскав казачат, велел он.
Подобрав портки, хлопцы кинулись в станицу.
Вечерело. Жемчужно-розово отливало над буграми, за которые только что село солнце. Сами бугры почернели, придвинулись к станице; лесистые их гребни злобной щетиной обрисовывались на фоне заката. С равнины, от Владикавказа, дул теплый ветер, нёс с собой запахи цветущих трав, ильный сырой аромат многочисленных ручьев и речек, разлившихся в той стороне. По-вечернему сонно и вяло гудели пчелы.
Дожидаясь товарищей, Георгий сидел на пороге шалаша и с улыбкой слушал, как шуршат воробьи, укладываясь на ночлег в кукурузных будыльях крыши. Василий принес ему из погребка прошлогодние, налитые загустевшим медом соты.
— Ого, Георг знал, куда едет! — по-мальчишески радуясь лакомству, воскликнул Цаголов. Держа чашку меж острых коленок, он ел мед, аппетитно почмокивая, и торопливо расспрашивал:
— Ну, в станице как, Василий Григорьевич? Вы хорошо придумали, обосновавшись на пасеке, — дальше от недоброго глаза. Как настроение у народа?..
— В станице покуда тихо, народ в степь подался, вроде и про войну все забыли…
— Ой ли?
— С виду, говорю, оно так… А сами и в степь под сеном бузиновки тянут. Кулачье-то в открытую вооружается, пулемет с церкви так и не снимали, так и глядит на площадь…
— С мобилизацией как?
— Ту полсотню, что в январе Макушов готовил, мы развалили, ни один из нее не пошел… Второй раз, вот нонче уже, весной, набрали из матерых, отслуженных… Те пошли…
— Что, не удалась агитация?
— Нет… Иван Жайло на этом деле поймался… Нагайками сечен.
— Ну, а товарищи как? В партию подготовлены?
— Да как тебе сказать. Сочувствующих богато, есть и настоящие, сердцем проникнувшие…
И, вздохнув, Василий посетовал:
— Есть ли где еще народ труднее нашего, не знаю. Веками баловали, теперь часами и днями его не переделаешь. Агитации словесной почти не поддаются, никакой логикой не убедишь. А тут слухи подгаживают. С Дона, с Кубани корниловцев ждут, упорно не верят, что красные Екатеринодар взяли… Макушовцы красновщиной да корниловщиной, ако чертом младенца, запугивают, казаков…
— А турками не пугают?! — вспомнив о чем-то неприятном, неожиданно вспыхнул Цаголов; на середине широкого лба у самых корней волос сине набрякла поперечная жилка. Быстро отставив чашку с медом, полез в карман за платком.