— Ва-аль! — ахнула та.

— Родительницу бы хоть постыдился! — гневно упрекнул Заеланный.

Валька резанул его синеватыми белками остро прищуренных глаз:

— Стыд, дядя Саша, сняли с вооружения. Понял?

Отодвинув плечом мать, он прошел в дом.

— Видала молодежь? — спросил старик Пелагею.

Та, думая о своем, обеспокоенно развела руками:

— И без ружья, и мешок вовсе пустой…

Заеланный молча вздохнул и, выбрав чурку посолиднее, так трахнул колуном, что развалил с первого же удара.

Когда он с охапкой поленьев, терпко пахнущих сосновой смолой, показался в кухне, жена встретила воркотней:

— За смертью тебя посылать, больше ни за чем. Ходишь, ровно сырой какой-то.

Дрова загромыхали о железо подтопочного листа. Обычно медлительный, рыжий кот стремглав метнулся из кухни.

— Ладно положить не можешь? Все швырком надо?

— Брось, — устало отмахнулся Александр Егорович. — Отстань. Без тебя тошно, мать.

— С чего опять затошнило?

— С молодежи. Валька сейчас домой заявился. Ни стыда, ни совести не стало у парня.

— А было?

Он только плечами пожал.

— Говорит, что заместо совести… в общем, поговорка такая есть. А стыд, мол, с вооружения сняли. Ненужен, значит. Да еще при матке своей загнул такое… Уши вянут! Свой бы такое сказал, оглоблю бы, кажись, изломал на нем.

— Своего лучше не поминай. Не сравнивай.

— Золотая была головушка… Воевал, в танке сгорел, а вот живые… За живых другой раз самому впору сгореть. Со стыда. Который… этого… с вооружения сняли.

Старик помолчал, сворачивая воронкой треугольный клочок газеты для козьей ножки. Насыпав махорку и аккуратно подогнув края, медля прикуривать, сказал:

— Вроде на глазах без портков еще бегал. Парень как парень. И вот поди ж ты…

— Дался тебе этот Валька!

— Нет, ты пойми, как он это сказал. Не то чтобы вгорячах или в шутку. Сознательно сказал. Это что же выходит такое, а, мать?

— Ну, поехал теперь!

— Да ты погоди, тут вопрос серьезный. Ведь ежели человек без совести и без стыда жить намерен, какая у него жизнь получится? Волчья получится жизнь, А я еще, — верно, что хрен старый, — когда в прошлом году его судили, к судье Виктору Авдеевичу на поклон ходил. Доказывал, что хороший парень.

— То-то он твоих доказательств и послушался, судья-то. Мыслимое ли дело, пятьсот рублей ахнуть за дикого зверя?

— Ох, мать! Тебе про Фому, а ты про Ерему. — Он помолчал, кусая ус. — Я думаю, Вальке таким путем в подлецы выйти недолго. Можешь ты допустить такое, если за ухи его трепала?

— Ты это его трепал. Когда стекло в сараюшке выставили.

— Я же про то и говорю, ты не переворачивай меня, не сбивай с мыслей. В общем, нельзя такое допускать! Тем более без отца рос.

— Ну и не допускай. Надоел, все про одно тростишь. Парень, поди, из озорства брякнул, позубоскальничать, а ты забродил, как хмель на дрожжах.

Александр Егорович укоризненно покосился на жену и громко, безнадежно вздохнул. Потом, поплевав на палец, аккуратно заслюнил козью ножку, бросил в поддувало и, рассматривая потолок, сказал:

— Инда к Филиппычу сходить, что ли? Ты бы выдала нам на махонькую, а, мать? На предмет воскресенья.

— Ждут не дождутся тебя у Филиппыча с маленькой с твоей. Сударев разве рюмку какую выпьет, остальное ведь сам высосешь. На, отвязни! Глаза бы мои на тебя не смотрели!

2

Маленьких в райпо не было. Поллитровки.

— В продовольственном всяких полно, Александр Егорович, — утешила его незнакомая, хотя и назвала по имени-отчеству, женщина с продуктовой сумкой.

Стоявший со скучающим видом у прилавка шофер Пермяков поднял в знак приветствия растопыренную пятерню.

— Может, разольем?

— Посудину, Варя, дашь? — спросил Александр Егорович у продавщицы.

Доверив разливание Пермякову, он отошел к витрине промтоварного отдела, колупнул ногтем приставшую к стеклу мусорину.

— Готово, — позвал Пермяков. — Как в аптеке, грамм в грамм. Можешь не сомневаться, на совесть!

— На совесть, говоришь? — вспомнил старик. — Утресь мне Валька Бурмакин, сосед, объявил про совесть, что где она была, там… — он глянул через плечо на продавщицу, — там, значит, ее нету теперь. Вот как!

— А ты думаешь, Егорыч, она обязательно должна быть?

— Думаю, что должна. Особенно у Вальки. Ему еще полную жизнь жить.

— Так без совести-то жить легче, — пошутил Пермяков.

Александр Егорович нахмурился, морщины возле углов рта стали еще глубже.

— За такие шутки морду набить, — серьезно сказал он. — Только стар я бить морды. Твое счастье, — и Александр Егорович, не прощаясь, пошел из магазина.

— Ох и потешный старик! — повернулся к продавщице шофер, когда дверь захлопнулась. — Чудной!

— Это у него, что ли, в войну сын добровольцем ушел да сгорел в танке?

— У него.

— Судьба! — глубокомысленно изрекла продавщица, по молодости лет не помнившая войны. Смотрясь в захватанное пальцами стекло витрины, она поправляла выкрашенные хной волосы.

А Александр Егорович уже сворачивал в переулок, опасливо обходя месиво из грязи и снега на повороте. Хотел было пройти по бровке канавы, но там, загораживая дорогу, по брюхо стояла чья-то корова. Она подбирала клочья вытаявшего в апрельских лучах сена, потерянного при зимних перевозках.

За новым рейковым палисадником, на крыльце домика о двух окнах стояла девушка в накинутом на плечи пальто. Зубной щеткой, просыпая на крыльцо порошок, она обихаживала казавшиеся игрушечными валенки.

— Наташка! — окликнул Заеланный. — Цыган шубу уже когда продал, а ты в катанках куда-то собираешься. Глянь-ка, что на улице делается, Вода.

— К вечеру опять подморозит, дядя Саша. Вы к нам?

— К вам. Дома Филиппыч?

— Дома. Строгает что-то в сараюшке.

Старик обогнул дом и остановился перед открытой в дощатый сарай дверью.

— В воскресенье работать грех, — громко сказал он. — Бог накажет, смотри!

— Работать никогда не грех, — весело отозвались из сарая, — а наказание я вперед за все грехи отбыл. Десять лет. Погоди, только фартук сниму…

— Драться станешь, что ли? — пошутил Александр Егорович.

Из сарая, отряхивая с пиджака кружевные рубаночные стружки, вышел совершенно седой мужчина с удивительно молодыми, задорными глазами. Оттого седина казалась неестественной, хотя глубокие, резкие морщины были под стать ей.

— Драться сегодня не стану, так и быть, — шуткой же ответил он гостю. — Это тебе все бы драться с кем-нибудь. Пойдем в дом, воитель! Чаем напою.

В светлой, оклеенной обоями кухоньке он сунул в розетку штепсель электрической плитки. Загремев крышкой, глянул в пузатый никелированный чайник — есть ли вода.

Александр Егорович сокрушенно вздохнул.

— Медицина, Филипп Филиппович, знаешь что говорит? Она говорит, что чай действует на сердце. Отрицательно.

И, раздув усы, выставил на стол бутылку.

— Это с какой радости? — спросил хозяин.

— Не с радости. С горя.

— О-о! И половину уже успел трахнуть?

— Старуха на полную капиталов не выделила, с Пермяковым из транспортного пополам розлили, чекушек в райпо не было.

— Разлагаешь ты меня, товарищ Заеланный! — усмехнулся Филипп Филиппович и позвал: — Наталья! Ты бы нам оборудовала что-нибудь закусить. Гость-то с водкой явился.

Пока приготовлялась закуска, мужчины курили, перебрасываясь обычными в таких случаях словами: погоду леший не разберет, но, по зиме судя, лето должно выдаться не очень дождливым.

— Так какое же у тебя горе? — спросил, посмеиваясь, хозяин, когда наполнены были рюмки, а от тарелки с огурцами своего посола вкусно запахло смородиновым листом.

— Горе не горе, — Александр Егорович разгладил ладонью усы, задумчиво поднял рюмку. — Давай выпьем. Как говорится, чтобы дома не журились… фу, гадость! И как это люди ее пьют, а?

Нюхая корочку, блаженно сощурился. Потом потянулся вилкой к миске с квашеной капустой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: