Отодвинув стакан, Канюков пальцем размазывал по клеенке лужицу пролитого чая. Это не мешало внимательно изучать плакат-пособие, только что прибитый на стену там, где обои начали усиленно выцветать. — против окна. Теперь на месте светлого пятна красовалась веселая, но совершенно нелепая картинка — дужка древесного капкана прижимала к лесине огненно-рыжую белку. Охотники называют таких по-своему — зелеными и капканов в это время не ставят. Ждут, пока мех зверька выкуняет, станет серым. Это знал даже Канюков, не больно-то опытный специалист по пушнине.
Первое время он вовсе ни черта в ней не смыслил. Когда принимал шкурки, на помощь звал соседа Ганю Кустикова, доку по этим делам. Слышал, конечно, что Ганя — браконьер и вор, не однажды ловленный у чужих капканов. И конечно, такой помощник не шибко его устраивал, но особенно выбирать не приходилось. Во-первых, потому что Ганя во всех отношениях мужик свой, нужный, беда и выручка. Даже по доброхотству ухаживал за казенным конем, освобождая от этого Канюкова. А во-вторых… из кого выберешь? Не стало у Якова Канюкова ни друзей, ни приятелей с переходом на новую работу.
Зато появились недруги. Более чем достаточно.
И одним из них был Валька Бурмакин.
Он дважды ловил этого браконьера с поличным. Первый раз тот выкрутился, заявив, что лося, мясо которого нашли при обыске, задрал медведь. В качестве доказательства представил парную шкуру косолапого, будто бы убитого прямо на лосе. И наивный судья засомневался, присудил только сдать мясо. Зато в прошлом году Бурмакин выложил-таки пятьсот рубликов штрафа и распрощался с ижевской бескурковкой. Прижал его, что называется, к ногтю Канюков!
Парень стал заниматься охотой, воротясь из армии. Но тогда Канюкову было невдомек, что за вредная штучка Валька Бурмакин. Заключил с ним договор на сдачу пушнины, продал кожу на бродни, дробь и три пачки пороха.
Даже договаривался на руднике, чтобы Бурмакину отпуск приурочили к началу охотничьего сезона. Все честь честью. Но в тот день, когда Бурмакин собирался завозить продукты в тайгу, коня попросил завмаг Тихон Васильевич — сено со Светлореченских гарей к дороге выдернуть. С этого все и началось.
Бурмакин ни с того ни с сего поднял шум. Используют-де служебного коня не по назначению, в своих корыстных интересах. А какие могли быть корыстные интересы? Да предложи даже Тихон Васильевич уплатить за коня — разве бы Канюков взял с него деньги?
Потом Бурмакин прискребся к тому, что двух якобы первосортных соболей у охотника Винокурова приняли со скидкой на средний дефект. Конечно, за Таню Кустикова поручиться нельзя, мог отколоть и такой номер. Но ведь Винокуров молчит, а горло-то дерет Бурмакин.
Другой понял бы, что не по себе сук заломил. А Бурмакин все еще петушится, бодаться пробует. Дободается!
— Черт! — выругался вслух Канюков и пожаловался жене, гладившей возле окна белье: — Понимаешь, лезет в голову этот гад Бурмакин, да и только. Вот зараза!
Тряхнув головой, Татьяна отбросила упавшие на лоб волосы. Не оглядываясь, вздохнула:
— Дался же он тебе, господи! Точно на нем свет клином сошелся!
— Не в том дело…
— Оставил бы лучше в покое парня. И так говорят, что напрасно взъелся на человека.
— Говорят много чего… зря. Ясно?
Сам Канюков не любил говорить много. Даже не зря. Вероятно, это осталось от прежней профессии.
— Зря или не зря, а Светка — и та болтает.
Он помрачнел и громко, чтобы услышала за переборкой дочь, пригрозил:
— Еще что? Только и не хватало у Светки спрашивать, что к чему. Ее дело тройки свои исправлять, скажи, да меньше по танцам бегать. А не то я скажу, по-своему!
— Вот сам и говори. Ей теперь не больно укажешь!
— Я укажу, не бойся!
Про себя он согласился с женой, что — не больно! Светке шел девятнадцатый, нынче заканчивает одиннадцатилетку и уже черт те что о себе воображает. Не удержался:
— В маму родную удалась!
— Ты же все похвалялся, что дурь выбьешь! — отпарировала Татьяна.
В сенях хлопнула дверь, заелозили по полу подошвы катанок.
— Ганя, слышно по шорканью, — небрежно ответила жена канюковскому настороженному взгляду. — В такую рань некому больше.
И — угадала.
Кустиков потоптался на пороге, с показательной добросовестностью затворяя дверь, стащил с лысеющей головы ушанку.
— Якову Иванычу и Татьяне Сергеевне! — сказал он сладким голосом.
— В чем дело? — коротко, начальнически спросил Канюков.
— Стало быть, отправился. Утром, по темному еще, — непонятно ответил Ганя.
Но хозяин его понял.
— Куда?
— На Ухоронгу, видать. В тую сторону чумница.
— Это что такое? — удивилась Татьяна.
— Лыжня. Эвенки, что ли, так говорят, — через плечо объяснил муж и, барабаня пальцами по столешнице, спросил Ганю: — Один?
— Валька — он завсегда один.
Татьяна в сердцах не поставила, а швырнула на подставку остывший утюг.
— Тьфу! Опять Валька!
— Та-ак… — заканчивая барабанную дробь аккордным ударом всей пятерни, Канюков встал. — Думаешь, за сохатым пошел?
— А еще пошто нынче в тайгу идтить? По кедровую шишку не пойдешь, не август месяц, поди.
И тогда Канюков неожиданно для себя вспылил:
— Черт бы тебя взял с радикулитом твоим. Не вовремя. Надо бы нам вдвоем.
— Без меня управишься, Яков Иваныч, с его чумницы никак тебе сбиться нельзя. Сам Валька дорогу покажет, на всю четверть лыжина топнет.
Щуря недобро глаза, Татьяна повернулась к гостю:
— Никуда он не пойдет. Нечего ему ходить врагов наживать лишних. Я знаю…
— Ладно! Довольно! — властно оборвал Канюков. — Светку учи, понятно? Я из пеленок вышел!
Жена шумно вдохнула воздух, словно запасала его для очень длинной фразы, и вдруг, часто-часто замигав накрашенными ресницами, выбежала из кухни.
«Опять реветь будет», — с раздражением подумал Канюков и, притворяясь равнодушным, усмехнулся Ку-стикову:
— Смех и горе с этими бабами!
Кустиков, нарочито громко, срывающимся на зазывную скороговорку базарной торговки голосом, попытался схитрить:
— Женщина, Яков Иваныч, завсегда беспокоится, — такая у них натура, женская то исть! Это от душевного качества по беспокойству за вас. Вы за сохатым собираетесь, всего и делов, а жена неизвестно что предполагать может!
— Ни к чему, брось! — неприязненно приказал Канюков, понимая, что Татьяна не так глупа, как думает Ганя. Кроме того, Кустиков ненароком напомнил обидное для Якова Ивановича обстоятельство — он, обладатель двух медвежьих шкур и пары великолепных сохатиных рогов на стене, никого, кроме рябчиков, не убивал. Знал, что догнать по глубокому снегу лося — пустяк, но вот не приходилось как-то. И это заставляло чувствовать себя в некотором роле неполноценным, ущемляло самолюбие: ведь кто только в поселке не добывал сохатых! Безногие да безглазые инвалиды разве, а вот он, Яков Канюков, имея дальнобойный карабин, — нет, ни разу! Чего доброго, над ним даже посмеиваются втайне?
— А что, снегу ведь в самом деле до черта нынче, самому матерому быку по брюхо! — топом бывалого охотника сказал он Ганс. — Знаешь, лыжи я твои, пожалуй, возьму, твои полегче. Если не Бурмакина — сохатого, может, погоняю.
Истошный вопль Канюкова еще резал уши, хотя звучал какую-то коротенькую секунду всего. Пальцы еще давили на спусковые крючки. Вдох, задержанный в момент выстрелов, еще не стал выдохом. А мысль уже успела задать страшный вопрос: куда опустились копыта?
— Живой, эй? — робко окликнул Валентин.
— Живой… мм-м… — ответили ему, и тогда Бурмакин, наконец освобождая грудь от давящего ее воздуха, выругался радостно и уничтожающе. Теперь уже не просто человек перед лицом смерти — в снегу лежал живой Канюков. Канюков!
Он лежал рядом с мертвым быком, каким-то чудом не придавившим его при падении. Лежал, не делая никаких попыток подняться, не надевая упавшей шапки, жалкий, испуганный.
— Бур-рмакин? — точно не веря себе, глазам своим, спросил этот смешной Канюков.