— Горе мне с тобой, заготовитель! — вздохнул он и, подняв топор, двинулся в тьму, начинающую расползаться, редеть.
Канюков не слышал. Боль поутихла, стала тупой, терпимой. И не мешала мыслям прикасаться к тому, что он страшился бы увидеть, не то что рукой тронуть. К ноющей пустоте ниже живота, где начиналась правая нога, легкая и послушная недавно, а теперь тяжелая, чужая, не принадлежащая телу. Просто ушиб или перелом? Если поврежден таз, то… нет, лучше не думать об этом! Просто ушиб, конечно. Надо потерпеть, завтра увезут в поселок, в больницу… На чем его увезут в поселок? На чем, ну?
Тайга. Мутная мгла рассвета. Синий снег.
— Валя! Сын-нок!
Молчание.
— Вал-ля! Эн, где ты? Валя-а!
Все. Конец. Бросили умирать в тайге. Умирать. А?
Ужас навалился на него, зажал рот, остановил сердце. Оттого, что сердце остановилось, тишина вдруг сделалась звонкой и вибрирующей, как кожа на барабане. И кто-то, как в барабан, бил в нее: бум! бум! бум! Где-то далеко-далеко. Глухо-глухо. Но ведь это топор.
— Валя-а-а!
— Ого-го-го-го! Иду! — раздалось в пихтачах за ключом. — Ого-го!
Он явился, поскрипывая креплением лыж, сбросил возле костра вязанку свеженарубленных палок — не мог найти порядочных дров, что ли, или поленился искать? Поленился, конечно, — зачем, если он уйдет, а у костра останется Яков Канюков. Наплевать, пусть замерзает, да?
— Чего звал? — спросил Бурмакин. — Я черемушник для вязьев искал. Нарту хочу сделать. Иначе никакого выхода нет.
Впадая по временам в забытье и теряя ориентировку во времени, Канюков слышал настойчивое шорканье топора по сырому дереву и, успокаиваясь, опять начинал дремать. Солнце еще пряталось за сопками, когда Бурмакин, тронув за плечо, позвал:
— Эй, Яков Иваныч! Проснись! Ехать будем!
Открыв глаза, Канюков увидел рядом с собой некруто загнутый сапный полоз с врезанным белым копылом, на котором застыла капля смолы, и посчитал это продолжением сна.
— Набирайся духу — грузиться на транспорт надо! — сказал Валентин.
Значит, сани существовали в действительности. Не сани, нарта, сделанная Валькой Бурмакиным при помощи топора и ножа, пока Яков Канюков спал. Нарта, на которой Бурмакин — до чего же замечательный, мировой парень! — повезет Якова Канюкова в поселок, к людям, к врачам. К жизни!
— Сынок, Валя, — на глазах Канюкова заблестели слезы, — я тебе… В общем, на всю жизнь…
Валентин усмехнулся, притворяясь равнодушным.
— Как вот только грузить тебя? Хоть вырубай вагу…
Не было особенного тепла днем, ночью не было приморозка. Наст образоваться не мог, образовался чир — тонкая, хрупкая ледяная корочка. Слишком тонкая и хрупкая, чтобы держать лыжника. Достаточно толстая и твердая, чтобы затруднять движение. Лыжня, продавленная в скованном чиром снегу, не хотела пропускать нарту, цеплялась льдистыми краями за телогрейку раненого. Проминая дорогу, Валентину приходилось широко, на ширину плеч, расставлять ноги. Это очень и очень нелегко, если тащишь за собой нарту с пятипудовым грузом.
И все-таки, сокращая путь, он решился перевалить через сопку, а не обходить ее. Косогор оказался довольно пологий, не заросший подлеском, но заваленный буреломом. Приходилось кривулять, огибая завалы, а они попадались чуть ли не на каждом шагу. Одолев подъем, Бурмакин сбросил с плеча лямку нарты и тыльной стороной ладони вытер со лба пот.
— Надо было низом, по распадку идти, — сказал он.
— Тяжело? — соболезнующе спросил Канюков.
— А ты как думаешь?
Канюков никак не думал. Он тоже отдыхал — от боли, прожигавшей поясницу при каждом толике нарты. Пожалуй, он поменялся бы местом с Бурмакиным, согласился бы тянуть нарту с еще большим грузом, две нарты, только избавиться от боли! Конечно, достается и парню, крепенько достается. Но с ним Канюков расплатится за его труды, щедро расплатится. Отблагодарит! Душу за него отдаст!
— Виноват я перед тобой, Валя. За прошлое, — сказал он. — Не угадал прежде, что ты за человек.
— Обыкновенный, — усмехнулся Валентин. — Как все люди.
— Не скажи. Другой бы…
Канюков вдруг осекся, испугавшись, что наговорит на свою голову такое — пальцы кусать потом придется! Действительно, чего особенного сделал Бурмакин? Конечно, не всякий способен смастерить нарту и тащить на ней восемьдесят килограммов. Но сообщить в поселок, позвать на помощь обязан в таких случаях всякий. Гражданский долг, за невыполнение которого привлекут как миленького. Валька, безусловно, понимает это. Правда, Валька имеет на него зуб, а поэтому…
— За прошлое я сквитаюсь с тобой. В обиде не останешься, не думай, — пообещал Канюков.
Сплевывая горькие табачины, Бурмакин докуривал самокрутку. Он снял ушанку, и влажные от пота волосы его отсвечивали рыжиной, как и хвоя столпившихся вокруг сосен. Это солнце, собираясь выкатиться из-за хребта на востоке, торовато раскидывалось своим невесомым золотом. Впереди, где кончался сосновый бор и начинался светлый, далеко просматривающийся осинник, золото растекалось по отлогому склону, исполосованному только-только намечающимися тенями. День обещал быть по-весеннему погожим, и парень обеспокоенно покосился на широкие полозья нарты.
— Ростепель вроде начинается.
— Добро бы, — обрадовался промерзнувший Канюков.
— Нарта — это тебе не лыжа, подбитая камусом, — не разделил его радости Валентин. — Если распустит, к ней снег подлипать начнет. Тогда наплачемся.
Как в воду глядел Валька Бурмакин. Часам к десяти от чира не осталось и следа, снег сделался волглым, словно пропитанная водой вата. Теперь Валентину приходилось тащить за собой не только нарту, но и тяжелый, скатывающийся плотным валом снежный ком впереди нее. Он рос, этот ком, потом раскалывался, заставляя нарту рывком перевалиться через обломки, и снова — из ничего — начинал расти. Валентин то и дело останавливался, по-рыбьи хватая ртом воздух.
— Больше не могу, — не снимая лямки, он присел на согнутую в дугу талину. — Что станем делать, заготовитель?
Опять заготовитель, не Яков Иваныч! Злится малый, что тяжело тащить нарту, что к полозьям подлипает снег и они не скользят по лыжне, а вгрызаются в нее. Так разве Якову Канюкову легче? А? Каждый толчок, каждый крен нарты отзывается болью во всем теле. Но ведь Канюков не жалуется и не злится, молчит.
Он промолчал и на этот раз.
Закурив и выровняв дыхание, Бурмакин сам ответил себе:
— Чай будем пить, вот что будем делать.
Пока он искал дрова и раскладывал костер, Канюков думал. Впервые в жизни думал о том, что о ней — об этой самой жизни — следует думать вперед. Что следует подстилать солому даже там, где не собираешься упасть. Потому что можно упасть именно там. На ровном месте.
Мог ли Яков Канюков ожидать, что ему понадобится доброе отношение такого вот Бурмакина? А вот понадобилось. И ничего не стоило бы Канюкову махнуть на этого Бурмакина рукой, когда тот в прошлом году попался с мясом. И надо было махнуть. И конечно, махнул бы, не будь Валька занудой, лезущим не в свое дело.
— Хороший ты человек, Валя, — сказал Канюков и умолк, подбирая удобные слова. — Только… почему ты такой чудак? Не понимаю…
— Не чудак, а дурак, — серьезно поправил его парень. — Разве умный бы стал цацкаться с таким, как ты? За все твои подлости?
— Эх, Валя, Валя! Молод ты, ну и действительно… — Канюков чуть было не сказал «глуп», но вовремя спохватился. — И зелен. Не усвоил еще, что не один на свете живешь, а между людей. Легкомысленно судишь о вещах, Валя: подлости! Это, видишь ли, как посмотреть…
— Как ни смотри, все одно. Ты же в позапрошлом году знал, чья это была работа, тот сохатый. Вместе с Ганей на убоище следы высматривали. Да и без следов дураку понятно, что не мог я целого медведя перетащить к лосю или лося к медведю. А на суде ты что говорил?
— Я и не оправдываюсь, но ты пойми — обстоятельства так сложились. Чего ты из-за коня скандал устроил? Напраслину на меня возводить стал?