Но недолго унывал мужик. Задумал строить новомодный корабль. Долго рассчитывал колеса, и получились они два метра диаметром. Потом лопасти на бумаге начертил и решил, что если каждый ковшик будет черпать по ведру воды да два колеса соединить воедино, а крутить заставить двух мужиков, то сможет Евлампий перевозить грузы в Архангельск и тут обязательно разбогатеет. Колеса Крень соорудил, передачу сделал, смазал дегтем, чтобы не скрипела, нанял двух мужиков. Как по реке плыли, ходко бежал карбас. Евлампий на корме сидит и покрикивает: «А ну, братцы, поднажми!» Но только в море выехали, подняла лодку волна, лопасти сразу с корнем вырвало, а весел с собой не захватили. Так едва бедолаг и спасли.
Потом построил Евлампий механическую ножную мельницу и молоть зерно начал, но попала пальтюха в жернов, и сломал он руку. С тех пор изобретать перестал, а прозвище Крень, что значит — сильный человек, прилепилось и осталось на роду.
Видно, от матери Кали достался Федору властный характер, а голова и тело перешли отцовы. Сманив однажды приятелей, ушел он на Новую Землю, наобещав напарникам золотые горы. Промысел, действительно, выпал удачный, но из пяти промышленников только Федор уцелел от цинги и, забрав мягкую рухлядь и моржовую кость, выгреб на веслах морем до Малых Кармакул. И когда сошел на берег, то мало был похож на человека, так исхудал и оборвался. Потом вернулся Федор в Вазицу, перед этим распродав товар в Архангельске. Заказал лучшему койденскому корабельщику Малыгину сшить два ёла, нагрузил их оленьим мясом и отплыл в Варде. Оттуда привез треску, ружья и часы в полированных деревянных коробках. Часы в Вазице всем пришлись по душе, и после второго рейса затикали в каждой поморской семье.
Появился достаток, и Федор Крень заблажил. Что-то мягкое, отцовское, растворилось, и стала его душа постоянно колобродить. Однажды со зла набил старуху Третьякову, дальнюю родственницу. После по пьянке как-то утром обнаружил себя в кровати ее дочери. Вечером Крень послал к Третьяковым сватов, а через день была свадьба. Федор торопился, словно поджидала его кончина. На свадьбе пил много, а когда очнулся, родилась к жене постоянная ненависть.
Через неделю Федор покинул Пелагею и ушел юровщиком на Моржовец. Обычно на острове зимовали до пятнадцатого марта. От каменного пятака до материка тридцать верст, и каждая бежит по кругу, течения завиваются спиралями, и за долгие годы не один парусник остался на дне. Промышленники, как пришло время, покинули Моржовец, а Крень остался, чтобы узнать, сколь долго жируют в этих местах тюлени. Но случилось так, что лодку смяло льдом. В Вазице к осени не одну свадьбу справили, первая пороша выпала, а Федора нет. Пелагея поплакала, панихиду отслужила, не успев разговеться с молодым мужем.
Но однажды бежит Феклуха, соседка, и кричит на всю улицу:
— Пелагея, мужика встреть. Федяша-то приехал.
И дальше поспешила, только сарафан зарябил. Пелагея стала белее морской пены, ойкнула тихонечко, потом завыла. Сразу память отшибло: заметалась от окна к порогу, не зная за что ухватиться да за что приняться. Потом вывесилась из окна и вослед кричит:
— Феклуха, мертвые с погосту не возвращаются.
И только тут дошло, что не шутит Феклуха. Простоволосая Пелагея вывернулась из дверей, на берег спешит, а там народу, как морошки в урожайный год.
Федор отощал, рубаха придрана, ребра видать. Лодочку из воды тянет: оказывается сшил на Моржовце из тюленьих шкур посудину, ремнями кожаными сшил, и в Вазицу прибыл. С тех пор уже сорок лет минуло, шкуры все потрескались, ремни поиздрябли, но лодочка все на повети лежит. Памятна она Креню. Так и говорит иногда «по пьяной лавочке» жене: «Коли и мне помирать суждено, а сто лет не разменять, так ты меня в эту посудину уложи. На ней и в ад поплыву».
Петенбург ушел от стола, так и не ополовинив стакашек, потому Крень у штофика с водкой сидел один, а какое тут питье одному — в рот не лезет. Но стопку все-таки проглотил — фу, какая гадость, — корочкой хлебной занюхал. Пелагея сидела пригорюнившись, морщинистые руки упрятав в домотканый подол. Хоть и в достатке жил Крень, но старуху на хорошие одежды не поваживал: «И так сойдет, ничто и нать, не графиня». Пелагея с мужем говорить не привыкла: как поженились, так все молчком, как две кикиморы. У нее заботы вились вокруг сына Мишеньки, которого хоть бы господь уберег, одинакий он. И потому часто бросала взгляд на часы, словно сын должен появиться с минуты на минуту, и глаза ее часто полнились слезами, мелкими и быстро просыхающими. Ведь в старости люди страдают часто и оттого как-то по-детски.
Федор зло глядел на жену. В последние дни, как запропастился сын, она была особенно ненавистна. Его раздражали и ее жирные волосы, и неряшливый фартук, и обрезанные катанцы в постоянном назьме. О Мишке он думал изредка, только при взгляде на жену, хотя легкая пустота в душе чувствовалась постоянно. Когда-то эта нелюбовь была перенесена с жены на сына, и пересилить себя Федор не мог.
Он налил водки, крякнул, выпил и не успел еще передохнуть и расчувствовать внутренний жар, как снова закричал:
— Чего ращеперилась, дура. Водки, говорю, тащи!
И пока жена бродила на кухню, сидел в горнице и водил босыми ногами по выскобленному некрашеному полу.
Пол был гордостью Пелагеи. К мытью его она готовилась, как к празднику, сама откаливала на медленном огне дресву — мелкозернистый камень и веник-голик подыскивала и отпаривала до той мягкости, когда прут не ломается, но и не очень жидок. Мыла, подоткнув платье и обнажив толстые ноги в синих венах: последнее время с ногами у нее что-то не ладилось, да и «внагинку» бы уж нельзя работать, но привычку свою Пелагея не бросала. Она терла пол и руками, и сильной еще ногой, выскабливая ножом из щелей каждую сорину и не однажды споласкивая пол сначала кипятком, а потом холодной водой. И жар ее рук долго хранился в широких половицах, белых, как льняная скатерть. По такому полу ходить было очень приятно и чуточку боязно. Но Крень, когда заходили гости — а они бывали частенько — всегда широким движением руки приглашал проходить: «Пол чё, пол не душа, можно и помыть». И когда сапоги гостя оставляли жирный след, Федор открыто улыбался, а Пелагея не могла удержаться от слез и быстро исчезала на кухне. И так каждый раз все повторялось сызнова: Пелагея мыла, гости грязнили, хотя сам Крень, «упаси боже, чтобы прошел в горницу в сапожищах».
Пока Пелагея собирала на кухне обед — «ведь горе не горе, а время приспело и ести нать», — старый Крень от непонятной тоски царапал заледенелое стекло толстым желтым ногтем. Под окном лежала мертвая Вазица: до дна промерзла, и рыба-то, наверное, лежит на дне серебряными сосульками. Совсем не стало в реке воды, как будто в прорву какую ушла. А лет тридцать тому назад, ну сорок от силы, еще на памяти Федора, речку не обмерить было молодецким обхватом, да и не каждый на деревне рисковал переплыть ее саженками.
А однажды монашенки-беспоповки, вернее, старые девы, ехали из своих Келий на трех лодках. Дело было весеннее и о ту пору зябкое по этим местам, и только дуралей какой или умалишенный стал бы купаться в вешней воде. Еще березы стояли нагие и не оделись листом.
Увидел Федор из окна — вот так же тогда сидел, — что плывут староверки, выскочил из ворот, на ходу сапоги смазные стянул, даже не присев, и с разбегу, охнув, плюхнулся животом в реку. И поплыл неуклюже, но сильно, и такой шум навел, словно табун лошадей промчался. Манатейная монахиня Агния, злая старуха, у баб она вроде наставницы, весло сразу на мужика подняла и норовит его по лбу изо всей силы треснуть. Уж вроде стара, но сурова, и силы — на доброго мужика: хорошо, промахнулась, а то бы раскроила Федору череп.
— Иди охальник отседова… Э-э-э, чё пасть щеришь. Бесстыжа твоя харя.
А Крень не испугался, от весла в сторону ушел, за корму ухватился и давай раскачивать лодку. И такой тут шум пошел, толкотня. Бабы разорались не столько от страха, сколько от разновеселья — все хоть жизнь постную разбавили, теперь будет что друг дружке рассказать.