Кто-то сунул в руку ременные поводья. Совсем близко увидел Илья горбоносую морду с большими умными глазами. Растерянно поклонился и одну и в другую сторону, но мог ничего сказать. Кланялся до тех пор, пока люди не ушли. Остался только мальчишка с оплетенной берестою дудкой в руке. Он хмуро, завистливо смотрел то на коня, то на Илейку. Наконец сказал дрогнувшим голосом:
— Добрый конь..., коли щиколотки замочит, руками суши... я-то знаю.
Сказал и пошел. Дудка хрустнула у него под ногами.
Илья робко погладил высокую холку коня, тот скосил влажные глаза, фыркнул, ткнулся мордой п плечо...
И вот наступил последний вечер.
— Ну, батюшка, завтра еду,— сказал Илейка.
— Езжай, заря багряная, ведро будет,— просто ответил Иван Тимофеевич.
Легли спать, но никому не спится. Грустно потрескивает где-то за печью сверчок, будто размышляет вслух. Потрещит и задумается; тишина лезет в уши, звенит. Снова слышится коротенький ручеек сверчковой песни. Отец ворочается, скребет шрам на голове, осторожно вздыхает мать. Нот и все, вот и конец! С рассветом в дорогу. Нет ему возврата домой, где рос и жил. Сам себя обрек на скитания. Сжал в темноте кулаки — всплыла в памяти старая обида. А сколько их на земле! Вот потому и одет он, покидает отца, мать. И уже никогда не увидит, какими яркими гроздьями увешает осень калину за окном. Это будет без него, без него помрут старики. Матушке в могилу серп положат. Опустеет изба, кровля провалится, и па иол, туда, где стояла его колыбель с иконкой, потечет вода, посыплет снег. Изба будет пугать сельчан, никто в нее не войдет, боясь домового... Какая она, степь? Жутко — во все стороны такая ширь! Потеряешься в ней, как маковое зернышко. А Киев каков? Вот уж, верно, городище! Сладко заныло под ложечкой. Он увидит все. Никогда но дрогнет, не покажет спины порогам. «Иди»,— сказал заснеженный витязь. «Иди»,— сказала мать. Пусть никогда, никто но ляжет под розги. Иди, сражайся, умри, где придется. Иди, но оглядывайся назад. Пусть солнце выжигает глаза, пыль забивает рот — иди! Иди навстречу дождям, навстречу сложной мотели. Иди!
Илейка зарылся в подушку, пахнущую немытыми перьями, натянул па голову овчину. Уснул. Только сверчок своими монотонными турчками продолжал измерять быстро текущее время...
Проснулся, когда солнце стояло ужо довольно высоко. Подсыхала росяная трава, горланил петух и квохтали куры. Так крепко спалось, так было тепло, уютно. Закрыл глаза, чтобы чуточку продлить сладостный утренний сон, но тотчас же соскочил с постели, кое-как оделся и вышел. Все было как всегда. Мать хлопотала но хозяйству, отец стесывал топором концы жердей, чтобы воткнуть их в поваленную изгородь. Шла босая молодица с кубышками, полными воды. Холодная трава щекотала ей ноги, Увидев Илейку, остановилась.
— Хочешь, полью, неумытый ведь...— предложила, смотри прямо в глаза.
— Лей,— согласился Илья, протягивая сложенные вместе ладони.
Молодица ловким движением наклонила кубышку — и в руки Илейке полилась прозрачная ледяная влага.
— Едешь, слышала? — спросила вдруг.
— Еду,— разбрызгивая воду, ответил Ильи,
— Зря.
— Чего?
— Зря, говорю, едешь,— ничуть не смутившись, повторила молодица.— Купальские огни не за горой... Ночью в лесу станем искать папоротник. Из цветов плетеницу совьем.
— Ладно,— оборвал Илейка,— спасибо тебе.
— А я вот подолом утираюсь,— смело взмахнула юбкой. — Чистый подол, стираный.
Илейка растерялся, не мог слова сказать, только сопел.
— Телок ты, телок,— смеялась девица и сияла, что колечко.
Смешок ее был серебряный, бубенчиковый. Досадно стало Илейке, а почему — не знал. Может, потому, что девица понравилась ему — крепкая, ладная, наливное яблочко. А нужно забыть, отказаться от вечоров на лугу, где смеются парни и девушки гадают на звездах, на шелесте листвы.
Никакой котомки Илейка не собирал. Привязал к поясу мешочек с кремнем и огнивом, привесил мусат (*камень для оттачивания ножа), а нож с вишневой рукоятью сунул за сапог. Вывел коня. Солнце так и заиграло на лоснящихся боках с выжженным на левой ляжке тавром. Выступал гордо, важно, скосив глаза на хозяина. Царь, а не конь! Потер Илья ему спину сухим сеном, положил потник и оседлал стареньким потертым седельником.
Скоро позавтракали. Ели молча, сосредоточенно, будто чужие, будто и нечего было сказать. Илейка склонил голову над столом и видел только руки родителей — корявые, черные, узловатые: они ломали хлеб. Молча встали из-за стола. Никто не выдал себя, но тут заржал конь, и мать, всхлипнув, поцеловала сына:
— Прощай, Илеюшка, сынок. Не забывай нас, а мы-то уж как помнить будем! — Она вдруг заголосила: — На кого ты нас покидаешь, сиротинок?! И на кого-то нас оставляешь, стары-их? Не жаль тебе пас, горемычных...
— Матушка, уймись,— сказал Илейка, — все уже переговорено, и нет мне жизни в Карачарове. Прощай, мать, и ты, отец! Прощайте и простите меня.
— Прощай, изба, и калина, и скрипучий плетень! Прощай все! Илейка вскочил в седло, отец подал ему копье, а мать, поцеловав стремя, протянула маленький кожаный мешочек.
— Спрячь на груди, Илеюшка. Здесь корень одолень-травы, чтобы берег тебя в битве и чтобы одолел ты всякого ворога. Одолень-трава! Одолей ты ему горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса темные, пеньки и колоды!
— Спасибо, матушка,— отвечал Илейка, надевая мешочек на шею.
Вспомнил маленькое озерко в лесу, белые, с уходящими в таинственную глубину стеблями цветы одолень-травы. Он бросил в озеро камень и замутил воду, думая, что навсегда покончил с прошлым, но оно цепляется за него — не уйдешь. Станет, пожалуй, сны всякие нагонять и терзать его по ночам.
Медленный, торжественный выехал на улицу, а там уже было полно народу. Прослышали об отъезде.
— Едет! Едет! — кричали.— На службу едет! Дружинником станет. Под великокняжеский стяг люди русские стягиваются.
— Да нешто из простых мужиков делаются гридями? — сомневался желтолицый приземистый смерд.
— А то из кого же? Всегда так было. От века. Ныне стало — боярами рождаются. А по прежним-то временам и князья из мужиков выходили.
— Нишкни! Какое дерзкое слово молвишь!
— Ничто! Ласковый он, князь Володимир.
— Стольнокиевский?
— Он самый. Никем не гнушается. Пальцы в кулаке равняет. Лестницу сверху метет, не то, что прежние...
— Добрый конь, а седок и того лучше!
Мелькнуло знакомое лицо девицы, что воду сливала.
Платок на плечах новый, праздничный, по краю красная хвоя, коса отяжелена косником из дешевого жемчуга, а глаза печальные.
— Расступись! Старцы идут.
К смущенному вконец Илейке пробрались два древних старика — бороды длинные, лбы широкие, как у туров, па поясах выкованные калачиками кресала.
— Люди! — обратился один из них к толпе,—Едет Илейка оборонять Русь-матушку от злых ворогов. Спасибо ему за то!
Старцы низко в пояс поклонились.
— Береги, сын, нашу мужицкую землю! Не обижай бедных, защитою будь вдове и сиротинке!
— Да, да,— подхватили все,— будь нам защитой. Владимиру о боярах скажи. Дескать, погубить вольный русский род хотят. Рабами нас делают, ярмом шею давят. Кровушку пьют! Захребетники! Пусть им змея очи выпьет! До поры до времени! Вот соберемся с духом да так тряхнем, что груши спелые посыплются. Задавили нас поборами, полкади ржи к оброку прибавили. Творят свои неправый суд, какого в жизни не было.
— Не обидь ты птицы перелетной, — успела вставить мать,— тяжко ей в пути.
Зашумел тополь, будто тоже хотел что-то сказать.
— Прощайте,— тихо сказал Илья.
— Сядем! Сядем! На счастливую дорожку!— замахали руками старцы, и все, кто был на улице, уселись в пыль, в сор. Кряхтя, опустились и старцы. Пленка возвышался на коне. Наступила тишина.
— Дай вам бог дожди в толстые вожжи. Уроди бог хлеба: солома в оглоблю, колос в дугу! — ударил каблуками в крутые бока Бура, и тот встал на дыбы, разметав пыль, сделал первый скок,—а по мне — хлеба кран, то и под елью рай...