Три года ждал Илейка заснеженного витязя. Он верил, что тот придет, поможет встать ему на ноги. Ждал его по ночам, уставившись в окошко, нарочно для того открытое. Витязя все не было. Однажды только показалось ему... как забилось сердце от радости! Но когда пригляделся, увидел, что ошибся,— то лунный луч шевелился в ветвях. Жизнь потекла еще тоскливей, еще однообразней. Пытался обманывать себя, видел гостя там, где его и быть не могло. Скоро, однако, и это прискучило Илейке. Он вырос. Отец часто удивлялся, глядя на него. На печи лежал незнакомый мужик с красивым, слегка одутловатым лицом, со странным взглядом, который таил что-то, никому не ведомое. Изба казалась тесной для него, когда ворочался, печь осыпала сухую небеленую глину. До смешного маленьким казался в руках овсяный блин. Ел мало, нехотя, все думал о том дне, когда встанет на ноги. Верил. А витязь все не являлся. Где же он бредет по Руси? Л быть может, нет его? Лежит под кустом, изъеденный гнойными ранами, с запекшейся на губах кровью. Жужжат, гудят вешним веселым гулом рои пчел над ним, мышь- полевка шмыгает в нору, жаворонки веселят степь. А он не слышит мягкого шуршания трав, не вдыхает знойный, медовый воздух...
Пришла четвертая весна. Сороки перебрались из леса на красный двор-опушку. Скворцы деловито хлопотали у кубышки, которую повесил Иван Тимофеевич на калине. Уже десятое поколение воробьев выкармливало птенцов. Тополь, увешанный малиновыми сережками, пытался что-то лопотать на своем вещем языке. Цвели травы, в лесу погремок распустил клейкие листочки, кругом ползали жуки, катали навоз в шарики. Говорили, что в камышах за Окой поселилась птица радости — Сирин...
И вдруг появились они — на ногах опорки, рубища рваные, в грязи по горло — черти, а не калики перехожие. Илейка увидел их, когда они только подходили к селу. Сначала катились две горошины, а потом уж во весь рост обрисовались. Но что это были за фигуры! Нелепей и выдумать нельзя было. Кривые и согбенные, в шляпах земли греческой, они напоминали какие-то полусгнившие, источенные червями грибы. У каждого в руке была палка. Илейка увидел, с каким проворством они пустили их в ход, когда под ноги попала собака. Как заржали, загикали и стали тузить бедного пса! Затем вошли в село. Нюхали воздух, вытягивали шеи, стараясь угадать, откуда несет печеным хлебом. Шли, постукивая посохами по горшкам на изгородях, заглядывали во дворы.
— Лук! Молодой, зеленый! Стрелки тугие, хоть на тетиву! — кричал один в восторге.— Ты любишь лук? Я за него живот отдам.
— Чей живот, окаянный?
— Не свой, не свой!
— Значит, мой, нечестивец? Да, да! не отпирайся! Когда я спал, ты пробовал схватить меня за горло и удавить сонного. Там, на сеновале, в Ручьях, помнишь?
— Я муху согнал, ворона ты подгуменная.
— Какие же мухи ночью?
— Дурень! В святые земли таскался, а не ведаешь, что вурдалак мухой оборачивается и кровь сосет по ночам.
— Ты и есть тот самый вурдалак, клянусь богом. У тебя на нательном кресте с обратной стороны вырезан ворон...
Перебраниваясь, калики подошли к избе Ивана Тимофеевича. Один из них, в монашеской рясе, глядел хмуро из рыжих с проседью косм, свешивающихся на глаза. Выдвинутая вперед нижняя челюсть придавала его лицу хищное и вместе с тем забавное выражение, словно бы у него не борода росла, а рог. Второй, не выше ростом, курносый, круглоглазый, со вздутыми щеками, казалось, никак не мог проглотить хлебный мякиш. Грудь его была увешана несколькими рядами орлиных клювов и медвежьих когтей. У каждого через плечо висела нищенская, старательно выплетенная из камыша сума. Илейка услышал настороженный шепот:
— Со спросом али без спросу?
— Со спросом... Кваску бы испить, день-то жаркий.
— И у меня в горле першит... Начинай ты.
Рыжебородый откашлялся:
— Подайте, лю-ю-ди добрые, бедным каликам на про-о-питание! Окажите вашу милость!
— Хозяинушка! — подхватил сладчайшим голосом курносый.— Сотвори старичкам господню милостыню, Христа ради.
Илейка смотрел на них с недоумением, они не были похожи на юродивых и подвижников новой веры, каких немало проходило через село.
— Тут никого нет,— заметил курносый.
— Видно, нет,— согласился другой,— должно, в воле…
— А не пошарить ли нам под лавками, авось где кадка стоит?
— Грех! Заповедь помнишь? «Не укради».
— В другом месте сказано: «Укради для господа своего, коли нужно». Сначала покличем. Ау! Есть кто в избе?
— Есть! — ответил Илейка.
Калики притихли и долго шептались. Наконец умильный голос протянул:
— Кваску бы нам. бедным страничкам, испить, глотки запалились...
— Добро, страннички, идите в избу,— пригласил Илья.— И встретил бы вас, и в погребец пошел, да не могу. Сидень я — ноги не ходят.
Смутная надежда зародилась в душе — что-то было в каликах, сколько верст, поди, отмахали, пыль чужой стороны принесли на шапках.
— Не ходят, так пойдут! — обронил курносы й.
Калики снова коротко пошушукались и через минуту ввалились в избу, воровато зашмыгали глазами по углам.
— Ты один небось?
— Один, странники, один у отца с матерью.
Получив ответ, нежданные гости прислонили к стене посохи, сбросили сумы с плеч, распустили пояса, сняли с ног пыльные калиги (*род кожаной обуви, отчего и происходит русское «калика»). Кислый дух бил в нос Илейки, он смотрел на странников с любопытством и ожиданием. А те, казалось, не замечали его и вели себя как дома. С наслаждением вытянув ноги, шевелили пальцами. Отдохнув немного, курносый вышел в сени, оттуда во двор.
Вернулся, держа в руках жбан с квасом. Поставил его на стол, и они стали по очереди прикладываться.
— Отнимай у меня, отнимай! — сказал курносый; в глазах его бес сидел.
— Зачем? — удивился рыжебородый.— Пей, покуда дно не блеснет.
— Дурень, квас оскомистый, а так слаще! Отнимай! Вот тебе кукиш, что хочешь, то купишь...
Они стали рвать жбан из рук друг друга, плескать квас на пол. Курносый царапнул шею товарища медвежьим когтем, но тот даже не почувствовал. Выпил все до дна, поставил жбан на пол и пинком покатил его через всю избу в угол. Шумно отдувались, будто хотели поднять ветер, как какие-нибудь лопари. Поглаживали животы, щурили довольно глаза и потягивались. Курносый снова пошлепал босыми ногами во двор и принес охапку зеленого лука. Они уселись на лавку, стали молча жевать.
— Хождение огородины по лукам,— хихикнул курносый.
— Молчи, нечестивец,— оборвал его товарищ.— Или в святую троицу не веришь?
— Верю,— снова хихикнул курносый.— Три святых дуба, что в Старой Руссе, в Леванидовом урочище.
— Не стану делить трапезы с поганым, тьфу! Чума болотная! Загради указательным перстом уста свои богохульные.
Но тот не унимался. Поднял голову, подвигал нижней челюстью и захохотал, толкнув локтем рыжебородого;
— Гляди-кось — бог Саваоф! Как важно восседает.
— Не кощунствуй, чертов бродяжка! Какой же это бог с такой бороденкой? Настоящий бог восседает на семи облаках, над головой его благостное сияние и серафимы летают светлокрылые.
— Кто же это? Эй, чадушко, ты кто?
— Илейка я, сын Иванов.
— Почто на печи сохнешь поленом, сын Ивана, гляди, на лучину пощиплют...
— Нездоров я — ноги не ходят,— настойчиво повторил Илья, не сводя с калик пристального взгляда.
— Будут ходить,— хитро стрельнул глазами рыжебородый.— Что легче сказать: «прощаются тебе грехи твои» или «встань и ходи»? Так, чадушко, повествует Евангелие.— Илейка сделал невольное движение, и, заметив это, странник продолжал: — «И он тотчас встал перед ними, взял, на чем лежал, и пошел в дом свой»...
— Кто встал? — выдохнул Илейка судорожно. Отчего-то сперло в груди.
Рыжебородый усмехнулся, довольный тем, что Илейка пошел на приманку, погладил пестрое крылышко на шапке, надулся:
— «И, посмотрев на всех их, сказал тому человеку: «Протяни руку твою». Он так и сделал; и стала рука его здорова, как другая...»