Илья подошел к двери, нагнулся, чтобы поднять ноги коршуна, но курносый выхватил их из-под самого носа и звал, дразнил:
— Здесь они, чадушко, здесь! Ходи сюда, ходи на солнышко. Шагай смело, не оглядывайся. Оглянешься — смерть примешь. Глотни-ка весеннего духа!
Курная изба осталась позади, Илья увидел обновленный мир. Зажмурил красные от печного дыма глаза. Снова светило солнце, горячило кровь. Мелко брызгал слепой дождик, не оставлял кругов в луже, от мокрых заборов поднимался парок. Летели черные рати скворцов, и небосвод, казалось, раскалывался от их пронзительных и радостных криков. Капризничали птенцы в кубышке на калине, его калине! Одетая нежным пухом зелени, такая старая и такая молодая, она что-то ему шепнула. Взголосил петух — и пошла перекличка по всей большой русском земле. «Жив, жив»,— кричали воробьи. «Вштал, вштал»,— по-старушечьи шамкала трава под ногами, камешек катился к ногам: «Здоровый, здоровый!»
«Что? Что вам? — хотелось закричать Илейке.— Чему вы радуетесь, глупые птахи и травинки. Я всегда был такой, я всегда был такой, медведь вас поломай! Глядите: вот я стою, вот я шагаю к вам навстречу, не бойтесь меня — ползите, бегите, летите, черные и пузатые, неуклюжие животинки. Я всегда был такой…»
Но Илейка не проронил ни слова, он только виновато улыбался.
Одолень-трава цвела
В лугах барвинок и сурепка зацвели. Хлопья белой кашкп запорошили яр, из леса тянуло сладковатым запахом прелой листвы, молодой хвоёй. Весенний дух волнами прокатывался над селом Карачаровом, густой и опьяняющий, он заставлял сердце прыгать от радости. Солнце стояло высоко, и оттого Муром вдали казался низким, неказистым.
Илейка вышел за околицу, но тропинке направился к лесу, где корчевали пни, готовя место под пашню, его родители. Шел, опираясь на тяжелую палку, и она ос та в- лила в ныли неглубокие ямки. Иногда оглядывался, приложив к глазам руку, смотрел в сторону Мурома, куда вчера поутру ушли калики. Поднялись, взяли посохи н ушли, пропали из виду, как будто их и не было никогда. Радость Пленки не утихала. Летел ли голубь, белым платком трепеща на ветру, ящерица ли шмыгала в траву — все находило приют в душе, каждую травнику видел и радовался ей. Смешно — когда-то хвастался баню поднять. Теперь охватывал взглядом холмы и мысленно подбрасывал их, как тряпичные мячики. Остановился передохнуть, опираясь на палку, и снова пошел, все убыстряя шаг. Так бы идти всю жизнь. Бродяжкой ли бездомным или вырядившись скоморохом, потешать праздный люд на торговищах. Нет у него ни коня, ни меча.
Навстречу пылил небольшой отряд всадников. Кони холеные, тонконогие, так и прядают ушами. Подъехали. Илейка поднял голову и вздрогнул: узнал боярина Шарапа. Но как изменился боярин за эти годы: оплыл, поседел, лицо красное — лягушка, напившаяся крови, да и только. Он сидел на красивом иноходце, в камлотовом кафтане и сапогах из тисненой кожи; к луке седла была привязана остромордая, с желтыми клыками голова кабана. Рядом ехал Ратко, возмужавший, плечистый, в шапке, шитой серебряными репьями. П на коне попона серебром оторочена. В руках у боярича была длинная рогатина, за плечами лук и пустой колчан на боку. Охотников сопровождало человек пять или шесть верхоконных холопов. Шарап натянул поводья, остановил коня. Остановился и Илейка. Боярин смерил его взглядом.
— Ты? — спросил, крутнув седеющий ус.
— Я,— ответил Илейка.
Ратко отвернулся.
— Поберегись!— бросил боярин.
Пленка но шелохнулся, рассматривая широченный в узорах наконечник рогатины Ратко. Шарап выхватил ее из рук сына, направил в грудь Илейки.
— Прочь с дороги! — потребовал он.
Илейка схватил рогатину за древко, отвел в сторону. Будто кто толкнул его в спину — пошел сквозь отряд. Конь под Ратко шарахнулся. Холопы растерянно уступили дорогу. Сбитый с толку, боярин сопел и кусал ус, но коня не повернул. Ехал, мрачнел, все больше наливался кровью. Ратко задрал голову в небо и смотрел, как воронья стая гнала и била орла. Со всех сторон налетали, не давали опомниться.
Илейка зашагал быстрее. Внизу чернел лес, белели валуны, словно черепа великанов, невесть когда погибших в битве. Тянуло гарью. Густой пахучий чад поднимался над лесом.
Мать с отцом сидели под тонкой, что лучина, березой и обедали - запивали репным квасом куски обветренного хлеба. Два дня уже не были старики дома, отбывали барщину и готовили нал, пашенка их давно поистощилась. Они сидели спиной к Илейке, и он видел мокрую от пота рубаху отца. Здесь начинался пал, скрываясь в лесной чащобе — путанице обуглившихся ветвей, щепы, выкорчеванных пней и дымящихся стволов. Черно, грустно глядел на Илейку пал. Молча сидели под сиротливой березкой родители. Мать собирала крошки в подол, батюшка звучно жевал и двигал кадыком, когда прикладывался к кувшину. Кувшин был старый, с отбитой ручкой.
Боясь зашуметь, Илейка подошел ближе. В траве блеснул топор. Он поднял его и со всего размаху ударил в пень. По самый обух вошло в него широкое, полумесяцем, лезвие. Илейка спрятался за ствол дерева. Отец вскочил, огляделся, повернула голову и мать. Как они обрадуются, увидев его на ногах! Отец не сел. Постояв немного и прислушавшись к тихому говору леса и кукушкиной погудке, он стал искать в траве топор.
— Что за переплутни? — ругнулся.— Куда девалась секира? Уж не стащил ли кто?
— Кому же стащить ее? — отозвалась мать.
— Мало кому, хотя бы лешему... Я за эту секиру годовалую телку возьму.
Мать поднялась, шагнула в чащу.
— Да вот она, в пеньке торчит,— сказала, потуже завязывая платок.
Болью сжалось сердце Илейки. Скоро уж... не видать ему материнского лица. Они расстанутся навеки: нет ему дороги назад, а ведь это то же, что смерть. Родители будут жить здесь, засевать реденьким житом полоску земли, состарятся и отойдут. Дунет ветер покрепче, сорвет два желтых листа. «Для чего все? — задавал себе вопрос Илейка.— Почему я должен уйти от них, ведь я их сын единственный!»
Отец положил па обух топора тяжелую руку.
— Сам и вбил ее,— сказала мать.
— Небось я, — проворчал Иван Тимофеевич, — а как вытащить — не ведаю.
Попробовал выдернуть крепко засевшее лезвие и не смог. С усмешкой взглянул на Порфинью Ивановну.
— Кто ж ее вытащит? Уж не ты ли?
Дальше Илейка сдерживаться не мог, он вышел из-за дерева.
— Я, батюшка.
Сказал и тут же пожалел, потому что ноги у матери подкосились, она побледнела и готова была упасть.
— Илеюшка... Илеюшка...— выдохнула, схватившись за грудь руками.
Илейка поддержал ее:
— Я, матушка. Восстал с твоих постелей... Навсегда восстал.
— Да как же ты? — хлопнул себя по бедрам отец.
— Чего, батюшка?
— Восстал, и пришел, и секиру воткнул...
— Небось не сломал.
— Не о том я. Да как же ты... медведь тебя задери?
— Нишкпи! Нишкни! Поминаешь хозяина, а он завистлив, враз тут окажется,— сквозь слезы предостерегла Порфинья Ивановна.— Неужто встал, болезный мой?
— Да, мать, встал,— глубоко вздохнул Илейка.
— Легко выхватил из пня топор, подал его отцу:
— За дело, батюшка!
— Нет! Не можно тебе, Илеюшка...
— Будет, три года с силами собирался, а ныне время спорое.
Илейка засучил рукава, молодцевато поплевал на ладони, подхватил с земли обгорелый ствол дерева. Бросил на плечо, понес. Мать со страхом смотрела вслед.
— Каков? — крикнул ей Иван Тимофеевич и заморгал глазами.— На печи возрос. Теперь за себя постоит и нас в обиду не даст. А как уж работа закипит!
Илейка тащил из земли огромный пень, черный, изрубленный топором. Пень все еще держался за землю толстыми корнями.
— Погоди, с умом надо! — прикрикнул отец, счастливый тем, что может вот так крикнуть на кого-нибудь. — Я прежде секирой здесь... Как держится за землю! И ты, Илейка, держись за нее.
— За какую землю, батюшка? — приостановившись, поднял голову Илейка.
— А за свою, — отвечал Иван Тимофеевич,— крепко держись.