Но, увы, всегда выходила к мосту через железную дорогу, а после него — почти в центр города, на бульвар, где возвышался памятник премьеру д’Эсте[13] и скромно и смирно стояло за узорной чугунной оградой здание лицея его имени, постройки тысяча девятьсот двенадцатого года, трёхэтажное, со странной, какой-то средневеково-монашеской планировкой, с тёмными деревянными панелями на стенах в кабинетах, с лекторскими подиумами, со старинными партами с откидывающимися крышками и углублениями для чернильницы и пера. Каким чудом сохранились эти реликты? Не знаю, но они сообщали процессу обучения нечто ирреальное, мистическое, и легко представлялось, как сидят за этими партами студенты в мантиях, внимая монаху, толкующему о началах философии или теософии, а доска за его спиной исписана греческими буквицами и алхимическими значками.

Но главным достоинством лицея была, конечно, Надзейка, моя закадычная подруга с лицом, словно скопированным с портретов гордых венгерских княжон времён зловещей Эржебеты Батори. Сама Надзейка, впрочем, по-венгерски не могла связать и дюжины слов, и фамилия у неё была обычная: Пшеславинская. В лицей она являлась в суровых ботинках, костюм у неё был потёрт, заштопан и даже заплатан — на локтях, при этом она отлично говорила и на немецком, и на французском, а мать её ходила в дорогущем меховом манто. Тёмные длинные волосы Надзейка носила распущенными. Два передних зуба у неё были криво обломаны. В школьной сумке лежали кастет и дорогой портсигар, а на шее болталась на шнурке бронзовая пентаграмма. Я думаю, никто не удивился, что мы с ней сошлись: Надзейку неодолимо тянуло к тёмной стороне жизни, а я в ней существовала (и даже более, чем я тогда знала и могла предположить).

Совместных развлечений у нас было три.

Во-первых, мы шли в один из старых домов на улицах возле бульвара премьера д’Эсте и проникали в подъезд. Мы поднимались на последний этаж и усаживались на лестнице, ведущей к чердаку, с той стороны, где нет перил, свешивали ноги над гулкой бездной и… делали уроки. Надзейка доставала портсигар и закуривала сигариллу, вонявшую тревожно и сладковато. Сумки-планшеты укладывались на колени, словно импровизированные парты, сверху распластывались тетради. Пеналы и учебники выкладывались на ступеньки между мной и Надзейкой (которая всегда садилась чуть выше, то ли неосознанно соблюдая социальную иерархию, то ли из молодечества), и, перешучиваясь, заглядывая друг к другу в тетради, мы заполняли белые листы математическими закорючками или нарочито-глубокомысленными эссе о природе всех и всяческих вещей. Этим эссе полагалось изобиловать цитатами на латыни и иметь один из канонических ритмических рисунков. Мы каждый раз задавались вопросом, отчего их не заставляют писать прямо в стихах и на иврите, и хихикали, умудрившись сочинить особо благочинную на вид и дурацкую по нам одним ведомым причинам и критериям фразу.

Во-вторых, мы придумывали шифры. Шифры эти были самые простые: каждой букве присваивался значок-заменитель. К концу первого года мы остановились на одном «алфавите», выглядевшем особенно таинственно, и напропалую переписывались им на уроках, за что постоянно имели замечания от учителей.

Наконец, мы попросту играли в ножички, словно чумазые мальчишки с улицы Докторской или Вишнёвой, прямо в саду лицея или в одном из дворов тех старых восьмиэтажных домов, которых так много вокруг бульвара премьера д’Эсте.

К сожалению, третий год Надзейка не доучилась. На летних каникулах Турция попробовала отхватить кусочек у Королевства Югославия, и шестнадцатилетняя Надзейка рванула в самую гущу событий, не забыв взять ножик, кастет и портсигар. Больше её никто не видел.

Госька Якубович — почти точная копия Надзейки, только волосы острижены вызывающе коротко, да ещё ассиметрично. Ну, оно и ясно — ей не приходится оглядываться на дворянских предков, происхождение у Госьки самое что ни на есть демократическое. Ходит она всегда в чёрном: чёрные узкие джинсы, чёрная водолазка, чёрная короткая куртка, чёрные митенки и чёрные высокие ботинки на толстой тяжёлой подошве. Всё это украшено металлическими пуговицами, клёпками и цепочками. Зубы у неё не обломаны, зато голос — хрипловатый, дерзкий — знаком настолько, что, когда я впервые его услышала (Госька спорила с каким-то бюрократом за одним из бараков гумлагеря, и звенел её голос потому особенно ясно и громко, а виртуозности атакующего закостенелую чиновничью совесть матерка завидовали случившиеся тут же грузчики), меня даже судорогой пробрало. На этот голос я пошла зачарованно, как крыса на песню волшебной дудочки, и, увидев такие знакомые чуть раскосые чёрные глаза, нос с горбинкой и бледное от злости лицо, не удержалась, вскрикнула, подпрыгивая вплотную:

— Надзейка!

Иногда я подозреваю, что всё-таки тогда не ошиблась. Например, в те моменты, когда я прихожу к Гоське в гости, и она выходит из дворницкой, садится со мной на лестницу, ведущую на чердак, свешивает в гулкую бездну ноги в полосатых шерстяных носках с дыркой над ногтем большого пальца и закуривает тошнотно и сладковато пахнущую сигариллу.

Завтра мне ехать в Кутна Гору, и я решаюсь попросить:

— Госька, можно я от вас на крышу выйду?

— Зачем тебе?

— Так. Посижу.

Подруга смотрит на меня оценивающе, потом встаёт:

— Сейчас, подожди…

Она исчезает за дверью, но скоро появляется снова:

— Пойдём.

У Якубовичей кухня устроена всё-таки в каморке, да и мебель у них скуднее: двухъярусная кровать (снизу — мать, сверху — Госька), гардероб, раздвижной стол и тумбочка с телевизором. Мать лежит на постели с книгой в руках. Я неловко здороваюсь, и она кивает мне. У неё обмякшее, усталое лицо уработавшейся за жизнь женщины. Госька проходит вперёд, с усилием открывает створки окна, и я выбираюсь на мокрую, пахнущую дождём и шифером крышу. Уже довольно поздно, в небе висит круглощёкая луна. Вокруг, совсем как во сне, серебристые крыши. Я закидываю голову — не для того, чтобы всмотреться в небо, а оттого, что горло будто что-то стеснило, и я вытягиваю шею, стремясь освободить дыхание. Я чувствую странную, тревожную дрожь, и вдруг мир вокруг начинает вертеться и прыгать, а я — я лечу!

Лечу!

Мне сладко и страшно, и я не чувствую ног и рук, я несусь в пространстве бестелесная, как призрак, и вдруг кто-то схватывает меня поперёк живота — почему кто-то? это же Госька — и кричит:

— Лилянка! Сумасшедшая!

Мы балансируем на самом краю крыши, мокром и скользком, почти наступая в водосточный жёлоб.

К моему удивлению, на вокзале в Праге меня встречает не только дядя Мишка, но и незнакомый мне юноша лет восемнадцати-девятнадцати, одетый по цыганской моде. Собственно, удивляюсь я не его присутствию — цыгане часто делают что-нибудь за компанию — а тому, что он «волк». Запах другого «волка» всегда слегка тревожит, заставляет нервничать, и поездка проходит в некотором напряжении.

Юношу зовут Кристо, и он, как выясняется, приходится мне каким-то дальним родственником (объяснение, с какого именно боку, занимает у дяди Мишки несколько минут). Волосы у него ещё светлее, чем у меня, пепельные пряди падают из-под шляпы на шею, уши и лоб. Глаза настолько льдисто-пронзительно синие, что мне становится не по себе, когда он на меня смотрит. На моё счастье, он чаще глядит куда-то в космическое пространство, сквозь людей и предметы. И глаза, и волосы резко контрастируют с его худым, чисто цыганским лицом и кожей цвета топлёного молока. Кристо — один из немногочисленной группы депортантов, которых Пруссия оставила на границе с Богемией. Теперь он — временно — живёт в доме у ещё одного своего местного родственника, дяди Иржи Рупунороя.

Город немного изменился с тех пор, как я здесь побывала. Все вывески на немецком наконец заменены на чешские. На дядином автомобиле (как потом оказалось, на всех машинах этой марки в городе) сбиты железные буквы «Кайзер Фридрих». Несколько магазинов стоят пустые, с разбитыми витринами и без вывесок — должно быть, их владельцы были немцами.

вернуться

13

премьер д’Эсте — Франц Фердинанд Карл Людвиг Йозеф фон Габсбург эрцгерцог д’Эсте


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: