— Вин скаженный! Скаженный!
Кто-то отрывисто командовал:
— Несите тряпки! Убрать ковер! Надо известить господина Миллера! Миллера сюда! Он должен быть здесь.
— Он сегодня не приходил, — слабо отозвался в общем гаме другой голос.
Я хотел было возразить, но острое ощущение нереальности происходящего парализовало меня. Рядом надрывались:
— Воды! Принесите же, наконец, банку!
Было странно, что кому-то еще требуется вода, когда кругом и так целое море. «Ах да, рыб хотят спасать»… Догадка была вялой, безразличной. Уйти бы отсюда. Остаться одному, завалиться спать… нет, прежде перекусить… Это звучит невероятно и сверх того довольно противно, но в эти сумеречные минуты ничего более толкового мне в голову не приходило.
Я тупо смотрел, как чья-то рука, может статься, движимая лучшими намерениями, схватила вуалехвоста и швырнула в уцелевший маленький аквариум, к пирайям. Бросок был меток: вуалехвост прочертил в воздухе веселую алую с золотом дугу и шлепнулся в воду. Я не отвел глаз. Я понимал этих проворных толстушек. Дьявольски хотелось есть.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Добчинский против Бобчинского
Паровик едва тащился. Голова раскалывалась. Накануне я допоздна засиделся за своей писаниной, и, похоже, напрасно. Откинувшись на спинку скамьи, попробовал подремать — не тут-то было. Слишком уж азартно два господина напротив спорили об исторических судьбах отечества. Мысленно я окрестил их Добчинским и Бобчинским, ибо представлял себе достославных персонажей в точности такими.
Сии оппоненты, по иронии судьбы похожие друг на друга словно близнецы, дискутировали столь же небезопасный, сколь лишенный смысла вопрос, кто в пору Гражданской войны зверствовал больше: красные или белые. Хотя времена сейчас поспокойнее, чем несколько лет назад, все же, принимая во внимание деликатный предмет спора, я бы на их месте так не орал. Но они слишком распалились. Каждый из этих дурней, как водится, воображал, будто преступления противника могут служить оправданием гнусностям, которые творило возлюбленное им воинство.
— У вдовы был единственный сын, — говорил первый, — газетчик антимонархического направления, пламенный либерал. Мать бесконечно любила его. А тут белые пришли, схватили мальчика. Женщина добивается приема у командующего местного гарнизона: «Возьмите все, что у меня есть, только отпустите его, он еще так молод…»
— Ну и что? — желчно перебил собеседник. — Он отказал? А ты бы чего хотел? На войне как на войне, и кто как не эти твои щелкоперы виноваты, что своим подстрекательством довели…
— Помолчи! Я не кончил. Кто тебе сказал, что несчастной матери отказали? Совсем напротив: полковник взял все — и золото, и ценные вещи. Она осталась нищей, но была счастлива. Ведь он сказал: «Ступайте, сударыня, и не тревожьтесь. Вам вернут вашего сына, ему никто отныне не причинит зла, даю в том слово офицера». Не успела женщина отойти от резиденции командующего на двадцать шагов, как бежит вестовой: «Сударыня, когда вам угодно получить тело?» И мать понимает, что юноша казнен. Но еще надеется, что, может быть, приговор не успели привести в исполнение. Бросается к командующему. Знаешь, что он ей сказал, этот белый рыцарь, опора престола? Не догадываешься? Где уж тебе! «Я обещал, что вы получите своего сына, и готов сдержать слово, хотя мы собирались бросить труп псам». — «Но вы же говорили, ему не причинят зла…» — «В то время, когда мы с вами беседовали, ваш сын уже висел. С тех пор ему не нанесли никакого ущерба!» Ничего удивительного, что эта женщина лишилась рассудка!
После такого рассказа у человека психически нормального возникает потребность по меньшей мере немного помолчать. Но мой Бобчинский в передышке не нуждался, он тотчас перешел в наступление:
— Мерзавца можно найти где угодно! Это ничего не доказывает!
— Не доказывает?! Но мы говорим не о частном лице! Если у христолюбивого воинства такие командиры, чего можно требовать от разгневанного народа, защищающего свои попранные права?
— Милостивый государь, я далек от мысли чего-либо требовать от разгневанного народа! У нас в уезде этот ваш народ ворвался грязной оравой в дом помещика Слепцова, добрейшего, к слову сказать, человека, убил хозяина и хозяйку, а над двумя дочками, барышнями-институтками, измывался всю ночь! А наутро они им отрезали…
Я вскочил и вышел в тамбур. Ольга Адольфовна последовала за мной.
— Вы плохо выглядите, Николай Максимович. Вам нехорошо? Не хотите валерианки? У меня с собой, в пузырьке…
— Благодарю, у меня тоже есть.
Мы помолчали. Из-под полуопущенных ресниц она наблюдала за мной и, кажется, колебалась, спросить ли.
— Знаете, я думала, тех, кто был на войне, уже ничем не проймешь.
Боюсь, в моем случае все наоборот. Пронять меня теперь куда проще, чем в молодости. Хотя моя не всегда приятная способность зрительно представлять все, что приходит в голову, с годами несколько ослабла, зато опыт придает таким видениям нестерпимую конкретность. К тому же под конец жизни я начисто избавился от любых иллюзий касательно оправданности насилия во имя той или иной цели, сколь бы она ни казалась разумна, справедлива, священна. Ужас нашего существования предстает передо мной во всем безобразии своей наготы, и мне нечем защититься.
Но говорить об этом не хотелось. Тогда пришлось бы заодно объяснять, что я не толстовец, ибо не верю в спасительный возврат к «простой жизни». Зачем бы тогда Богу или природе вообще понадобился человек? Все твари земные живут просто: для чего тогда существует эта единственная к простоте не расположенная тварь? Однако за этим сообразно естественному ходу вещей последовал бы резонный вопрос, во что же тогда я верю, в чем вижу спасение. А вот на это я не в силах ответить ни Ольге Адольфовне, ни Богу, ни черту, благо не думаю, чтобы кто-либо из них троих особенно нуждался в моем мнении.
Мое усталое сознание не справляется с задачей понять то, что произошло со всеми нами. В воздухе носится множество соображений на сей счет. Но даже самые серьезные из них представляются мне лишь хитростью разума, не согласного признать свое поражение, уловкой души, жаждущей укрыться под сенью какой-нибудь идеи.
Не мне осуждать тех, кто поддается такому соблазну. Я вышел из игры, потому и могу позволить себе на прощанье странную роскошь не опьяняться общими заблуждениями. Только и всего.
— Нервы расшатались, — сказал я. — Видите ли, после контузии это часто случается.
Благословенная контузия! Я давно заметил, что в глазах общества она служит безотказным извинением любым экстравагантностям, которые ее обладателю вздумается себе позволить. И хотя это действительно пренеприятная штука, мне, пожалуй, не остается ничего иного, как в подражание Вольтеру признать, что, если бы контузии не существовало, ее бы стоило выдумать.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Посмертные заметки
Из гимназии меня, разумеется, исключили. Скандал вышел грандиозный, надобно сказать, я еще легко отделался. Могли выставить и с волчьим билетом. Поныне не могу себе представить, что бы делал тогда, лишенный доступа в какие бы то ни было учебные заведения. Пошел бы в грузчики? Половым в трактир? В петлю бы полез?
Спасибо директору Завадову, хотя он, конечно, не преминул обставить решение моей участи массой тягостных ненужных разбирательств и выяснений, укоризненных и сострадательных речей. Проку во всем этом не было, коль скоро так или сяк мое пребывание в стенах одной из самых солидных гимназий Москвы после случившегося стало решительно невозможным.
Тем не менее мне пришлось простоять, казалось, долгие часы с потупленной головой перед Завадовым, Лементарем, другими лицами, что входили, выходили, вздыхали, подавали реплики. Над всеми их скорбными и негодующими тирадами господствовал главный вопрос: как я мог? Зачем?