Часто я, не выдержав, вскакивал, зажигал лампу и садился за учебники. Заниматься приходилось много. За последние классы гимназии, а потом и за университет я сдавал экстерном. Такие экзамены куда сложнее обычных: к нам придирались немилосердно. По-видимому, экзаменаторов раздражала сама идея, что можно пройти гимназический, а тем паче университетский курс без их руководства. Впоследствии я осознал, что такое предубеждение было мне на руку. Заканчивая университет, я знал юриспруденцию лучше «настоящих» студентов, не имевших таких причин опасаться экзаменов и тративших много времени на пирушки, волокитство, театры и кинематограф.
Верно, впрочем, и то, что в пору, когда эти радости особенно заманчивы, я их почти не имел. Разве что Сидоров кое-когда вытаскивал меня то в Художественный театр, то на вечеринку. Но и там я со своей вечной усталостью, грешным делом, чаще всего зевал, не имея сил расчувствоваться или развеселиться.
В том, что окончательного разрыва с Алешей у нас так и не произошло, была его заслуга. Редкие встречи происходили всегда по его инициативе. Со временем это стало традицией, так что мне уже и странно показалось бы сделать первый шаг самому.
Сидоров жил, по моим представлениям, головокружительно ярко и беспечно. Впрочем, то была обычная студенческая жизнь, к тому же вовсе не праздная. Изучая историю искусств, философию, литературу, Алеша вкладывал в эти занятия истинное вдохновение, тогда как мне зачастую приходилось подбадривать себя одним пресным чувством долга.
При всем том юриспруденция внушала мне живой интерес, хотя за давностью лет уже трудно припомнить, почему первоначально я избрал именно ее. Может статься, первым толчком послужило одно совсем еще детское впечатление. Мы учились в первом классе гимназии, когда Сидоров, которым я восхищался уже в ту пору, просветил меня насчет некоторых прискорбных сторон миропорядка. Помню как сейчас: мы идем по Староконюшенному, а навстречу шествует в лазоревом мундире жандарм. При виде его Алеша изобразил высочайшую степень презрения и сказал, почти не понижая голоса: «Вот кто душит свободу!»
Я ничего не понял. Мои родители, в отличие от Алешиных, о политике не говорили. По крайней мере, при детях. Алеша же успел наслушаться многого. Его отец слыл неблагонадежным. Одно время у их парадного даже дежурил шпик. Сидоров с немалой гордостью показывал мне его: это был субъект ничем не примечательной наружности, явно истомленный безделием. Говорят, он был так пунктуален, что по его прибытиям и уходам можно было проверять часы.
Но это было позже, а в тот вечер Алеша, с негодованием тыча пальцем в удаляющуюся голубую спину, торопливо объяснял, какие это палачи и негодяи. Не только мне, но и ему самому вряд ли были так уж понятны эти материи, но омерзением к жандармам я проникся сразу.
Не прошло и недели, как на одном из маминых приемов я, о ужас, увидел какой-то явно не военный мундир! Вбежав в гостиную, я чуть было не налетел на его обладателя, пожилого господина с изрядным брюшком.
— Познакомьтесь, Яков Павлович, — прожурчал мамин голос. — Это мой старший. Ну же, Коля, поздоровайся с Яковом Павловичем. Да что это с тобой?
«Порядочный человек никогда…» — вспомнил я слова Сидорова и, пряча руки за спину, громко отчеканил:
— Я никогда не подам руки жандарму!
Наступившая тишина была оглушительна. Я стоял посреди комнаты и ждал, что сейчас «душитель свободы» ухватит меня за шиворот и повлечет в кутузку. Вместо этого ужасный гость вдруг басом захохотал, вслед за ним стали смеяться и другие.
— Ну, брат, ты молодец! — сквозь смех насилу выговорил Яков Павлович. — Так-таки и не соблаговолишь подать руку жандарму? Какое совпаденье: я тоже стараюсь избегать этой чести. Но коли так, в мундирах надо бы разбираться получше.
И он, все еще посмеиваясь, принялся толковать о различиях между мундирами жандармерии и уголовной полиции, в которой служил. Я внимал его объяснениям вполуха, счастливый, что катастрофы не произошло. Мужественный поступок был совершен, а расплата не наступила, если не считать смеха, притом добродушного, едва ли не одобрительного.
На Якова Павловича я уже взирал влюбленно — чувство облегчения подчас производит такое действие. Когда же гости разошлись и обеспокоенный папа, покачивая головой, стал меня неуверенно бранить (мама, довольная моим светским успехом, только улыбалась), я спросил:
— А чем занимается уголовная полиция?
И, выслушав ответ, где было все, что положено, про защиту гуманности и правопорядка, опасность, подстерегающую ежечасно, и благородную миссию, заявил:
— Я тоже буду там служить!
Видимо, именно с тех пор у родителей возникло обыкновение, когда заходила речь о моей будущности, повторять, что «Коля собирается пойти по юридической части». Со временем я и сам привык к этой мысли и тоже начал говорить, что буду юристом.
Ранняя, не по летам, солидность моих намерений производила впечатление и на ровесников, и на старших. В реальном училище меня даже прозвали Адвокатом. «Эй, Адвокат, стыкнемся? Айда на пустырь!» — так в мое время звучал вызов на честный джентльменский бой. Для прозвища это было милостиво, не то быть бы мне Сухарем или Зубрилой. Бесшабашным реалистам не слишком импонировала моя усидчивость, и они не упускали случая дать мне это почувствовать.
Адвоката из меня не вышло. Впоследствии мне случалось об этом жалеть. Но когда, сдав экзамены за университетский курс, я по протекции ушедшего к тому времени в отставку неизменного маминого поклонника Якова Павловича получил место товарища прокурора в Блинове, я был счастлив, словно молодожен или богатый наследник.
Наконец покончено с треклятыми уроками, полуподвалом на Ордынке, трагическим Капитоновым храпом и укоризненными вздохами мамы! Она так и не примирилась с моим уходом из семьи. В практическом смысле он был ей удобен, но в других, сентиментальных отношениях, несомненно, уязвлял. Чего стоила хотя бы надобность объяснять знакомым, как у столь нежной и самоотверженной матери мог вырасти такой чудаковатый и черствый сын! В глубине души она прекрасно знала истинные причины моего отчуждения, но так старалась об этом забыть, что в конце концов ей почти это удалось. Уже не только для друзей, но и для семейного пользования пускались в ход затрепанные версии о «дурных влияниях», скорбные намеки, бросающие тень то на Сидорова, то на Капитона, не говоря уж о неких безымянных «юношеских увлечениях».
Для мамы это были невеселые годы. Она начинала стареть. Подрастающий Боря изводил ее капризами. Брат был неглуп, но имел задатки домашнего тирана и принадлежал к той породе людей, у кого вера в свое исключительное право на счастье рождает горчайшую неисцелимую обиду на целый свет, злонамеренно мешающий им этим правом пользоваться.
Мне было жаль его, но, когда Сидоров, чуть заслышав о Боре, спрашивал томным голосом: «На что он жалуется?» — я не мог не смеяться. Потому что зловредный Сидоров ни разу не попал впросак: братец мой действительно жаловался на что-нибудь постоянно. У него был к тому же особый дар, застав меня полумертвым от усталости, битый час толковать о том, как неудачно он провел лето, «совсем не отдохнул», ему досаждали те и эти, была «нестерпимая скука» и «мерзейшая погода».
Когда однажды, задетый, я не стерпел и напомнил ему, что ничего похожего на каникулы, плохие или хорошие, в моей жизни не было давным-давно, Боря воззрился на меня с чистосердечным изумлением:
— Но это совсем другое дело! Ведь ты привык, а я… я так ждал этих каникул! И мне все испортили, потому что, представь…
Все было безнадежно. Казалось, я никогда уже не смогу испытать ничего, кроме холодной бессильной жалости к родным, но давно не близким людям, а заодно и к себе, так и не узнавшему беззаботной радости бытия, приличествующей моему возрасту. Очевидно, и я подобно Боре на свой манер был уже натурой испорченной, страдающей неизлечимым вывихом души. Недаром же Сидоров, казалось, такой свободный и бесстрашный во всех проявлениях ума и характера, однажды за бутылкой вина признался, что ему со мной «трудно и жестко».