Да, на склоне лет мне куда дороже воспоминание о маминой горничной Стеше, некрасивой добродушной солдатке, бесхитростно приласкавшей пятнадцатилетнего недоросля. Мы никогда с ней не разговаривали. Стеша вообще была поразительно молчалива. Наверное, именно благодаря этому она продержалась в нашем доме куда дольше своих предшественниц. Мамины нервные вспышки никогда не могли поколебать ее спокойствия.
Была ли то кротость, тайное презрение, тупость? Не знаю. Но вечер, когда, дождавшись, чтобы родители ушли в гости, а Боря уснул, я прошел на кухню и полоснул себя столовым ножом по руке, памятен мне поныне. Сговора меж нами не было. Два-три взгляда, задержавшиеся на неуследимую долю секунды дольше обычного, — только и всего.
Кровь бойко закапала на пол. Это зрелище придало мне отваги. Я подошел к двери комнаты для прислуги и решительно постучался.
— Стеша, пожалуйста, перевяжите…
В ее каморке было уютно и чисто. Ни о чем не спросив, Стеша быстро, умело обработала рану. И прежде чем я успел придумать, как действовать, чтобы остаться, спокойно накинула дверной крючок.
Через три недели мама рассчитала Стешу. Много позже я узнал, что Боря обо всем догадался и намекнул ей о наших отношениях. Ему уже шел восьмой год. Это был очень сообразительный ребенок.
Потом, конечно, было еще несколько более или менее мимолетных приключений. Каждое оставило в памяти легкую тень нежности, признательности или отвращения. Но одну тень, не более.
Вообще на роль дамского угодника или тем паче пожирателя сердец я не годился. Хотя никогда не был равнодушен к женскому обаянию. Будь у меня побольше досуга, такое неравнодушие могло бы привести ко многим нелепым и прискорбным заблуждениям. Я знавал отличных молодых людей, превративших свою жизнь в довольно неаппетитную путаницу амурных интрижек, выбраться из которой без ущерба для совести и самолюбия уже не было возможности.
Провиденье хранило меня от подобных лабиринтов. За это надобно быть благодарным, тем паче что сам я стойкостью не блистал. Тогда, в начале пребывания в Блинове, уже считая себя влюбленным в Шеманкову, я заметил, что прелести других особ также не оставляют меня безучастным. Соблазн был щекочуще весел, хотя я не мог не отдавать себе отчета в пошлости подобного умонастроения. Впрочем, в самом скором времени иные, куда менее приятные заботы завладели моим вниманием.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Ни Богу свечка, ни черту кочерга
Уголовные дела в Блиновской губернии расследовались не слишком ревностно. Мне же по молодости лет казалось, что ведутся они просто из рук вон плохо. Итак, я возомнил, что призван покончить с подобным небрежением, и с жаром принялся штудировать эти изрядно накопившиеся дела.
Многие из них относились к девятьсот пятому — девятьсот седьмому годам: в неразберихе, созданной политическими баталиями, уголовные преступления особенно часто остаются нераскрытыми. Были, впрочем, и сравнительно свежие, но отправленные под сукно, по-видимому, безвозвратно.
Среди всего этого встречались преступления, чудовищные по своей изуверской жестокости. Встречались и настолько бессмысленные, что руки опускались. Служа в прокуратуре, надобно раз и навсегда запретить себе ужасаться и дивиться поступкам, на которые подчас способно человеческое существо. Мне, опять-таки по незрелости ума, казалось, будто я достиг подобной достохвальной твердости. Однако среди блиновских заброшенных дел нашлось несколько таких, что смутили бы и самого бесстрастного судейского выжигу.
Это были случаи исчезновения маленьких детей одного-двух лет. По губернии, начиная с девятьсот пятого года, когда похитили одиннадцатимесячную дочь купца Парамонова, набралось уже восемь таких пропаж. Последняя, когда исчез двухлетний сын вдовы Завалишиной, произошла около полугода назад. Похитители не оставляли следов. Или, как я предполагал, блиновским ищейкам недоставало рвения.
Первым, с кем я поделился этими подозрениями, был молодой, но уже известный в губернии адвокат Константин Кириллович Легонький. Его фамилию частенько принимали за прозвище, настолько она ему шла. Приятный, далеко не глупый, подчас даже прозорливый сверх ожидания, Константин Кириллович был именно легоньким. Я не сказал бы о нем «ни рыба ни мясо», ибо такое кушанье представляется безвкусным, а Легонький был остер и кипуч. Гораздо больше здесь подходит выраженье, слышанное мною недавно от Ольги Адольфовны: «Ни Богу свечка, ни черту кочерга».
Вот с этим-то Константином Кирилловичем мы стали приятелями с первых дней моего блиновского житья. Нетребовательная, поверхностная и во многих отношениях попросту удобная, эта дружба при тогдашнем моем расположении духа казалась еще одним даром нежданно расщедрившейся удачи.
Костя Легонький всех знал, везде был вхож, принят, ценим. Благодаря ему я за считанные недели освоился в городе так, как без Костиной помощи не смог бы и за десятилетие. Не дожидаясь вопросов, он по собственному почину выкладывал всю подноготную любого, о ком бы ни зашла речь. И делал это так беззлобно, что никому не приходило в голову назвать его сплетником.
Защитительные речи Легонького сбивали с толку даже самых уравновешенных присяжных. Рассказывая о тяжкой судьбине своего подзащитного, впечатлительный Костя плакал настоящими слезами. Дамы, присутствующие в зале суда, поминутно прикладывали платочки к глазам. Порой и подзащитный, какой-нибудь звероподобный мужичина, начинал в голос реветь, потрясенный трогательной повестью собственных мук.
Сам Костя утверждал, что лучшие присяжные — купцы, их растрогать легче всего, а самые «трудные» — чиновники и женщины. Первых мудрено пронять, а вторые и расчувствуются, и всплакнут, а потом все равно вынесут свирепый вердикт. Но у Кости провалов почти не случалось. Он был-таки превосходным защитником, хотя из дурацкой бравады, часто свойственной молодым адвокатам, мог явиться в суд, не ознакомившись предварительно с материалами дела. «Мне довольно полистать его во время слушания. Нет ничего лучше экспромта», — повторял он.
Долгое время я был убежден, что это хвастливая болтовня, а в действительности Костя дела читает. Разуверил меня случай с некоей Монаховой, кстати, любопытный и сам по себе. Монахова, медицинская сестра, работавшая в городской больнице, обвинялась в мошенничестве. Она распустила слух — якобы ей свойствен особый дар определять пол еще не рожденного младенца, посмотрев в микроскоп на прядь волос будущей матери и обрезок ее ногтя.
Поскольку микроскоп находился в больнице, Монахова не давала своим любопытствующим жертвам немедленного ответа. Спрятав волосы и ногти в аккуратно надписанный бумажный кулек, она уносила его на исследование. Назавтра, явившись за ответом, нетерпеливая женщина получала его у маленькой растерянной старушки, матери Монаховой. Старушка то ли была, то ли притворялась грамотной. Она заглядывала в некую книгу, где ее дочь записывала результаты своих исследований, и по слогам читала: «Ла-по-тен-ко-ва — маль-чик». Плату за свои предсказания Монахова взимала предварительно, сама — этого она старушке не доверяла.
Если пророчество сбывалось, хорошо, если же после рождения ребенка к Монаховой являлись с претензией, она открывала свою книгу и показывала: «Лапотенкова — девочка». Так, сообщая мамашам одно, а записывая другое, обвиняемая всегда имела возможность доказать, что все было правильно, просто старушка сослепу напутала.
Предприятие Монаховой процветало до тех пор, пока завистливая соседка, та самая Лапотенкова, не подсунула ей на исследование клочок бороды своего супруга. Сообщение, что мещанин Лапотенков брюхат сыном, подтвердило догадку его смышленой половины, и Монахова попала на скамью подсудимых. Тут-то бедняжке и потребовались таланты господина Легонького.
— Взгляните на эту несчастную мать! — Костин голос пресекся от рыданий. — Вы знаете, каково жалованье медицинской сестры? Можно ли на эти крохи накормить восемь голодных ртов? Она растит их одна, и каждый вечер, когда она возвращается домой, восемь пар нетерпеливых детских глаз смотрят, принесла ли мама поесть…